Без объедков из НКВД мы опять голодали. Чтобы подработать, мать стала по ночам печь булочки. В пять утра она вытаскивала их из печи и складывала в потертую клеенчатую сумку, которую Анде Кац подарила клиентка. Прикрытые тряпицей булочки мать несла в шинок на другом берегу реки, а оттуда шла в УКРГАЗ.
В воскресенье у матери был выходной. Вернувшись из шинка домой, она испекла новую порцию.
Уложенные ровным прямоугольником булочки остывали на столе. Одиннадцать штук вдоль и восемь поперек. Когда они остыли и перестали пахнуть, в сенях заиграла гармонь и кто-то забарабанил кулаком в дверь.
— Отвори!
Мать побросала булочки в сумку и кинулась в комнату. Высыпала всё на Андину кровать и прикрыла одеялом. В кухню вошли два солдата. Лица у них были красные, один держал в руках гармонь, второй — серебряную банку консервов. Тот, что с гармонью, посмотрел на рыжеволосую голову Анди Кац и присвистнул от восхищения.
— Германка?
— Еврейка.
— Врешь, — хитро усмехнулся он. — Евреев всех убили германцы.
Второй, с банкой, показал на меня пальцем.
— Малыш еврей, — сказал он.
Из комнаты вышла мама и встала у меня за спиной. Солдаты посмотрели на нас.
— Настоящие евреи, — констатировали они. Пошатываясь, они вошли в комнату и сели на Андину кровать. Гармонь бросили рядом. Тот, что с банкой, открыл ее ножом и воткнул нож в жирное пахучее мясо.
— Пожалуйста. Американская тушенка.
Мы сели на краешек Терезиной кровати; наши колени соприкасались. Все по очереди брали по куску и передавали банку с ножом соседу.
— А хлеба у вас нет?
Мать развела руками.
Русские с трудом встали и вынули из карманов недопитые бутылки водки.
— Девочки. За победу!
Выпили и понюхали пальцы. Но стоять им было трудно, и они снова плюхнулись на кровать. Гармонь застонала. Тот, который с ней пришел, заметил пришпиленную к кровати карикатуру.
— Кукрыниксы? Да. Правильно! — сказал он одобрительно.
Второй солдат погладил меня по голове. Дал мне зеленоватые мужские носки и, отогнув голенище, знаками показал, что портянки лучше.
Когда они ушли, мы съели помятые булочки.
* * *
На следующий день я приставил к буфету стул и снял книгу. Из истрепавшейся обложки вылезали нитки. По страницам бежали цепочки польских букв. Когда мать ушла с булочками, я лег на пол и стал читать вслух по слогам, с тревогой поглядывая на спину Анди Кац — не слышит ли она. Андя, склонившаяся над шитьем, ни разу не обернулась. Видимо, стрекот машинки заглушал мой голос.
С тех пор я читал каждый день. Мало-помалу мне вспоминались буквы из книжечек про Андю, которая «укололась и расплакалась», про Ханулю-капризулю и врушку Цесю. Вслух я теперь читал все реже. Когда Андя Кац уходила по вечерам к клиенткам, я садился к лампе возле машинки. Мать месила на столе тесто. Жаловалась, что оно не поднимается, что дрожжи слишком старые.
— На что я трачу здоровье и силы? — вздыхала она.
Первая страница начиналась с буквы О величиной с половину моего пальца. Эта страница мне нравилась больше всего. Но хотя я читал ее много раз, некоторых слов все еще не понимал.
— Что значит «святая опека»? — спросил я.
— Авраам хотел пожертвовать своего сына Богу. — Мать разгладила комок теста. — Он уже собирался его заколоть и сжечь, когда ангел схватил его за руку. И велел убить вместо ребенка овечку. Бог взял дитя под свою святую опеку [15] . Так нас учили на уроках религии.
— Кто учил?
— Евреев — раввин, а католиков — ксендз. Ксендз был просто чудо! На экзамене по математике сел рядом со мной и, обмахиваясь шляпой, продиктовал мне решение. Математик обозлился, но не посмел сказать ксендзу ни слова.
— Что такое «Ченстохова»?
— Город! Из Борислава туда ездили паломники.
— Зачем?
— Там есть чудотворная икона.
Оторвав кусочек теста и раскатывая его в ладонях, она начала декламировать:
О, Матерь Божия, ты в Ченстохове с нами.
Твой чудотворный лик сияет в Острой Браме
И Новогрудок свой ты бережешь от бедствий,
И чудом жизнь мою ты сохранила в детстве [16] .
— Видишь! — сказала она с гордостью. — Так нас учили в гимназии! — Она закончила раскладывать булочки на столе. — Сколько булок? — спросила, накрывая их тряпкой.
— Двенадцать вдоль и восемь поперек.
— Их бы надо помазать перышком, смоченным в яйце, но у меня нет яйца. Да и перышка нет.
* * *
Я начал выходить из дома. Крутился около гимназии. Это был большой дом из красного кирпича. Из крыши торчали высокие трубы, между которыми развевался красный флаг. Над входом висели портреты Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Дом стоял за железной оградой, во дворе, вымощенном булыжниками, между которыми проросла трава. На другой стороне улицы был большой луг. Там сидели мужчины и пили водку. Это были поляки, дожидавшиеся эшелона Государственного управления по репатриации, и русские солдаты, которых отпустили из казарм. (Украинцы не выходили из квартир.) Примостившись за спинами пьющих, я поглядывал в сторону прямоугольного пруда, окруженного высоким валом, на котором играли дети.
Однажды на вал поднялись двое русских солдат. Засунув пилотки за пояс, они достали из карманов гранаты. Размахнулись одновременно, бросили их и упали на землю. Дети, игравшие поблизости, тоже прижались к траве. Сощурившись, я смотрел на летящие рядышком гранаты. Они плюхнулись в пруд, и земля задрожала — почти как в тот день, когда на отца упала бомба. Я заковылял за мужчинами, которые, не выпуская из рук бутылок, побежали на вал. Вода еще бурлила, и на поверхность, белыми брюшками кверху, всплывала рыба.
Мать вернулась из УКРГАЗа раньше обычного. Велела мне отложить книгу и повела в гимназию. Мы пошли уже знакомой мне дорогой. Мужчины сидели на лугу, но на валу было пусто. Я понял, что все дети в школе.
— Дрожишь — в такую жару? — удивилась мать.
— Зачем мы идем? Гимназия для больших.
— Вообще-то да. Но сейчас тут начальная школа.
Коридор был забит матерями с детьми. Я отворачивался от каждого, кто бы на меня ни глянул. Дверь в класс то и дело открывалась, и женщина, сидящая за письменным столом, вызывала следующих. Подошла наша очередь.