Замечание, которое, как нам представляется, мы просто обязаны сейчас сделать, чтобы никогда больше к этому не возвращаться, состоит в том, что: ровно как мы и опасались, Альба и компания оказались такими же убогими хрипунами, как и сиплоголосый Белаква и весь континентальный цирк. Такое сборище с бешеной скоростью отдаляющихся от центра паршивцев Какьямуни и в кошмаре не приснится ни одному из членов Общества почтенных авторов — это наше твердокаменное убуждение. Что бы сказал Лейбниц?
Так или иначе, но мы не можем сердиться на них долго, они ведь, в конце концов, такие очаровательные, просто обворожительные создания, когда все сказано и сделано, когда все закончится. Сама их бесхитростность — лучшее лекарство от ярости. Ну как можно сердиться на них долго? У них такие обаятельные ухищреньица. Это совершенно исключено. Даже на Сира-Кузу, хотя, думается, она и могла бы послать ему на блюдечке хотя бы один из своих глаз. [423] Даже на Шаса, на эту дохлую гниду. Лапочки, да и только.
Сейчас произойдет нечто непредвиденное и совершенно ужасное. В тихое течение нашей каденции ворвется кошмарная гарпия, Мисс Дублин, одержимая бесами кошка. Вот она причаливает, низким голосом напевая что-то из Хавелока Эллиса, [424] исходя зудящим желанием делать срам и непотребства. [425] Если б только было возможно связать ее, выпороть и сжечь, но не быстро. Или, в противном случае, осторожно растолочь ее в ступе. [426] На ее впалой груди, точно на пюпитре, открыта «Монастырская полутень» Портильотти, переплетенная в сыромятную кожу. В когтях она крепко держит нераскрытые, одетые в шагрень «Сто дней» Сада и «Антэротику» Алеши Г. Бриньоле-Сале. Над глазом у нее гнойный пудинг, боль тяжелым тюрбаном сжимает лошадиную голову. Глазная впадина замусорена, и круглое бледное яблоко таращится изо всех сил. Уединенное самосозерцание снабдило ее широкими, удобными для ковыряния ноздрями. Рот закусывает невидимые удила, у горестных уголков губ собирается пена. Под блузкой иронически съежилась конусообразная грудина, полускрытая брюшными наростами. Замочные скважины искривили шею, из-под длинной узкой юбки с перехватом ниже колен доносится треск костистого крупа. К копытам присобачены шерстяные чулки цвета индиго. Aie! [427]
Как мы ее назовем? Придумайте имя, быстро. Лилли, Джейн или Калекен Фрика? Или просто — Мэри? Предположим, мы дали ее двойное имя: Калекен — в угоду горе-богословам, и Фрика — в угоду самим себе, а звать ее будем то так, то эдак, как покажется удобнее.
У Фрики была мать, и это отчасти объясняет Фрику: лысая, кошкой орущая бедламская мамабельдам, у которой пальцев на копытах больше, чем зубов. Молодой кобылой та выделывала отменные курбеты, поднимая колени аж до подбородка, и пользовалась известным успехом в известных кварталах. А если кобыла идет рысью, как гласит знакомая нам по горькому опыту пословица, разве может жеребенок родиться иноходцем? Не может. Она и не родилась иноходцем. Она примчалась рысью, покрытая кошмарным чепраком, и тихим абсентным ржанием уведомила Белакву, что ее драгоценная матушка приглашает его на вечер, сулящий закулисные интрижки, бокал кларета и интеллигентное общество. Белаква осторожно отнял руки от лица.
— Я не смогу, — произнес он, — я не смогу.
Теперь она поправляла подвязки. Что ей нужно? Он не мог этого понять.
— Я желаю, — сказал Белаква, — чтобы ты вняла совету Мадам, твоей благородной матери, и носила бы почтенный дырчатый резиновый пояс вместо этих скотских подвязок. И пожалуйста, не размахивай ими у меня перед носом.
— Но я должна, — прогундосила она, завращав глазами, — неужели ты не понимаешь, Бел, что я просто должна?
— Нет! — вскричал Белаква. — Неужели Синий чулок превратит в геенну мою собственную комнату?
— Ах, Бел, — негромко заржала она, — неужели ты действительно так обо мне думаешь?
Освещаемый лунным гневом, Рубенс эмбол, Белаква уронил свою бедную голову на руки.
— Если б только ты была так любезна, — произнес он тихим умоляющим голосом, — сообщить Мадам — твоей матери, что Белаква сожалеет, но он не сможет…
Белаква сожалеет, но он не сможет… Так в пыточной камере, подумалось ему в душевной муке, окажется еще больше жаб и змей. Без всякого предупреждения она заржала снова, на этот раз пронзительно и похотливо:
— Придет Шас! Шас и Белый Медведь!
Белаква разразился хохотом. Што за баба!
— Шас! — закашлялся он. — Шас! Шас! Но для этого Шасы и существуют!
— Альба, — протрубила она.
Но он уже окоченел, в тот день он не услышал ничего больше. Внезапно неприятные лунные сгустки исчезли, луны не стало. Нежданное чудо, старым добрым китом всплывшее из бездонных глубин, избавило его от мучений, облекло его в саван чистоты и прозрачности. Это было схождение в спасительную утробу, успение вверх тормашками, tete-beche, [428] погружение в серость, в тусклое царство мятежных ангелов. Тишина и леность Лимба, где нет места для изнурительных, точно звук рога в ушах загнанного зверя, мыслей, для шпажных уколов воли. Целительный бальзам от почесухи жизни, заткнувшиеся зарянки, замолчавшие дрозды. Одним словом, он вдруг по уши провалился в милую его сердцу слякоть.
Пустошь белой музыки, ровная музыка, исключающая всякую возможность свистопляски символов, мирная утроба рассвета, отказавшаяся ощениться солнцем, ни солнечного блика на светлых камнях моих брустверов, недвижная плоская белая музыка, альба [429] безвременного света. Передо мной полотно, это парус обесцвеченного шелка на морском берегу, безучастная, замкнутая на себе тема, протянутая над бесчисленными слоями и символами мира, тонкая пластинка покоя для моих глаз, а мой разум — раб моих глаз, льющаяся через слепоту белизна и музыка, обнимающая вялый ум. Это бесцветная фольга рассвета, дар слепоты, изгнание телесных тайн, облачение мысли в музыку и непорочность рассветного полотна. Дамастные покровы сливаются, истончаясь до последней, прозрачнейшей пленки, до шелкового лезвия. Слепота и мой разум как шелковое лезвие, слепота и музыка и белизна как единственная действительность в действительности моего разума. Douceurs…
Вскоре после этого ужасного случая «Сумеречный Геральд» напечатал на своей гадкой латыни краткую заметку о том, что:
«X. И. Николас Немо saltabat sobrius [430] и in amore sapebat, [431] и, как следствие, в препуциальном мраке Страстной Пятницы, или то была первая неделя после Благовещения, был извлечен, ни живой ни мертвый, из Салмон-Липа в Лейкслипе [432] Адамом Сен-Виктором, [433] этим знаменитым браконьером, который при допросе немного пожелтел и, насколько его можно было понять, подтвердил свидетельским показанием, что Ирландия — Рай для женщин и Ад для кляч и что у него нет ни малейших сомнений в том, что Господь помилует только тех, кого Ему будет угодно помиловать.