— Для нас сыграет, — объявила она, — маэстро Гормли.
Маэстро Гормли исполнил каприз Скарлатти на виоле д'аморе, без аккомпанемента. Успех был оглушительным.
— Платон! — ухмыльнулся Б. М. — Кто-то помянул Платона? Этого грязного маленького Бема! — Это, если угодно, был решающий удар.
— Для нас споет, — сказала Фрика, — г-н Ларри О'Муркада.
Г-н Ларри О'Муркада сорвал аплодисментов больше, чем заслуживал его корявый язык.
— Это невыносимо, — сказал Белаква, — это невыносимо.
Фрика бросила на брешь Поэта. Она сообщила слушателям, что тем выпала честь присутствовать на декламации.
— Мне кажется, я не ошибусь, — она подождала, пока ей скормят очередную ложь, — одного из его последних произведений.
— Уксус, — застонал Белаква, — на селитре.
— Не пытайся, — сказала Альба с деланной сердечностью, потому что ей совсем не нравился вид Белаквы, — вешать на меня миссис Гаммидж.
Он не испытывал ни малейшего желания, абсолютно никакого желания вешать на нее или на кого другого миссис Гаммидж или что другое. Он был глубоко, непритворно опечален. Из его илистого берега каменными столбами восставали два желания: тихо соскользнуть на паркет, и прислониться затылком к бедру Альбы, и спастись от рычащего волка, на съедение которому его разум отдал в целях самосохранения его же уши. Он подвинулся ближе к Белому Медведю.
— Интересно, — сказал он, — мог бы ты…
— Motus, [502] — завопил с заднего ряда библиофил.
Б. М. немного пожелтел — так, как мог.
— Дай человеку дочитать свои стихи, — зашипел он, — ради Бога.
— Merde, — сказал Белаква громким отчаявшимся голосом. Он мог бы это понять. Нет Бога на небесах.
— В чем дело? — прошептала Альба.
Белаква был зеленый, его рука беспомощно трепыхалась в воздухе.
— Черт бы тебя побрал, — сказала Альба. — В чем дело?
— Дай человеку дочитать стихи, — промямлил он. — Почему ты не даешь человеку дочитать свои стихи?
Взрыв рукоплесканий, беспрецедентный в анналах розовато-лилового салона, означал, что тот наконец закончил.
— Ну? — сказала Альба.
После недолгих колебаний он следующим образом изложил свою абсурдную дилемму:
— Когда с безразличием я вспоминаю былую печаль, в моем разуме — безразличие, в моей памяти — печаль. Разум, в силу пребывающего в нем безразличия, — безразличен; однако в памяти, несмотря на пребывающую в ней печаль, нет печали.
— Da capo, — сказала Альба.
— Когда с безразличием я вспоминаю былую печаль, содержание моего разума — безразличие, содержание моей памяти — печаль. Разум, в силу пребывающего в нем безразличия, — безразличен; однако…
— Basta.
Уже шевелились ранние птицы. Вдруг у Альбы родилась мысль:
— Ты проводишь меня домой?
— А у тебя он есть? — спросил Белаква. — Потому что у меня — нет.
Она накрыла его руку своей.
— Проводишь? — повторила она.
— Мне хотелось бы знать… — сказал Студент.
— Я читал в газете, — дружелюбно сказал Законник Шасу, — что моряки красят Эйфелеву башню в желтый цвет и изведут на это никак не меньше сорока тонн желтой краски.
Фрика холодно простилась с ренегатами. Для нее они были ренегаты, ни больше ни меньше. Похоже, она снова собиралась взобраться на помост.
— Быстрей, — сказал Белаква, — пока не началось.
Он встал и выбрался из окружения стульев. Пропустив ее вперед, он вышел из пыточной камеры в холл. За ними ринулась Фрика. Злоба била из нее фонтаном. Заметив, что Альба склонна проявить любезность, он сказал громким, яростным голосом, бояться ему было нечего (потом говорили, что этот крик донесся даже до тугоухих):
— Выйдешь ты, во имя милосердного Господа, из всего этого?
В молчании они доехали до ее дома на такси. Je t'adore a regal…
— Ты могла бы с ним расплатиться? — сказал он, когда они прибыли на место. — Я истратил последние гроши на бутылку.
Она вынула из сумочки деньги, передала ему, и он расплатился с шофером. Они стояли, друг подле друга, на дороге перед калиткой. Дождь перестал.
— Что ж, — произнес он, намереваясь, самое большее, запечатлеть на ее руке целомудренный поцелуй, и, удалившись на своих загубленных ногах, тем и покончить. Но она отстранилась и отперла калитку.
Tire la chevillette, la bobinette cherra. [503]
— Входи, — сказала она, — здесь камин и бутылка.
Он вошел. Она наполнила два бокала и помешала угли кочергой, а потом села, откинувшись на спинку стула, а он сел на пол, повернувшись к ней спиной.
Голос Грока…
Снова пошел дождь, и теперь он не прекратится всю ночь, до утра. Опасались, что утро может выглядеть уставшим и что воздух, внезапно разбуженный, с большой неохотой впустит свет дня. Даже для Дублина, где соответствующая времени года погода — скорее исключение, чем правило, то Рождество выдалось необыкновенно дождливым. Лейпцигская проститутка, которой спустя несколько недель Белаква рассказывал, по случаю, о наших декабрьских ливнях, воскликнула: «Himmisacrakriizidirkenjesusmariaundjosefundbliitigeskreuz!» [504]
Все одним словом. Скажут же такое!
Но ветер стих, это часто бывает у нас после полуночи, небрежность Эола, самыми бранными словами отмечаемая моряками былых времен, как свидетельствует всякий из судовых журналов, что составляют столь значительную часть наших гражданских архивов, а дождь все шел, монотонно и беспрестанно. Дождь шел над заливом, над равнинами и горами, и над срединным болотом он тоже шел с самым что ни на есть горестным однообразием.
Что, однако, была бы Ирландия без этого дождя. Дождь — часть ее очарования. То удовольствие, которое мы черпаем из созерцания пейзажа в Ирландии, даже в самый ясный из дней, земля, различаемая сквозь пелену слез, сглаживание контуров, по изящному определению Шаса, в мягких повязках нашего национального зрения, — какому еще источнику можно приписать эту милость, если не нашим невоздержанным небесам. Став на Биг Шугарлоф, попытаются нам возразить, или на Дус, или даже на такую небольшую возвышенность, как Три-рок, можно часто и вполне отчетливо обозревать Уэльские горы. Не обманывайтесь. То, что вы видите, — лишь облака или ваша собственная ностальгия.