Знаю, можно оправдать что угодно, сославшись на политическую доктрину, на дисциплину, на чувство долга — говорят же, что общественное спасение и интересы государства оправдывают любые жертвы. Знаю, что умный человек, а речь идет о человеке выдающегося ума (умнее я никого не встречал), всегда сумеет снова встать на ноги, то есть с честью выйти из положения и при этом еще остаться довольным собой; особенно если тут достаточно применить средство, которое доступно всем и каждому, которое он сам рекомендовал юным французам в одной из своих книг: «Облачимся в наши предрассудки; они не дадут нам замерзнуть». Полагаю, многим юным французам, пошедшим по стопам Барреса, хотелось бы, чтобы однажды он поступил, как некий римский полководец. Этот римлянин одержал победу над врагом; но затем, то ли усомнившись в правоте своего дела, то ли возмутившись грубостью своих воинов, призвал наемников и приказал им вырезать все войско. (Сознаюсь сразу: этот исторический случай я попросту выдумал). Другими словами, хотелось бы, чтобы в конце концов он решил сознаться и, забыв о партийных интересах, разгласил страшную тайну: наряду с правдой, которую он все это время отстаивал, существовала совсем другая, почти прямо противоположная первой, но тоже правда, и только определенное стечение обстоятельств, законы, управляющие нашим миром, и его собственное минутное расположение духа заставили его когда-то предпочесть одну другой. Но, как мы знаем, он решил иначе; и неопровержимое свидетельство тому — упорство, с каким он утверждал вопреки очевидности, будто самыми значительными среди его произведений являются книги о войне. Он выстоял до конца. Его тайну мы смогли разгадать лишь после смерти; она сквозила в улыбке мертвеца, говорившей тем, кто его хорошо знал: «А может быть, и нет…», — улыбке, намекавшей на двойную жизнь. Предрассудки, которые он осознавал как таковые и с которыми сжился, согревали его до последней минуты, до ледяных врат вечности. Так вот, раз меня спрашивают, как я сейчас отношусь к этому человеку, скажу прямо: в данный момент я предпочел бы померзнуть.
Без сомнений, общество нуждается в таких, как Баррес; они послушно занимают свое место в команде, тем самым давая возможность разыграть различные комбинации. Однако мне не хотелось бы, или, точнее, не по силам было бы стать одним из них. Арена общественной деятельности от этого не пострадает. Пока люди будут нуждаться в суете, чтобы забыть о собственной ничтожности, арена эта всегда будет привлекать игроков. Сейчас, когда я пишу эти строки, я чувствую; есть некая ценность, которая для меня важнее всех остальных и, не рискуя предсказывать будущее, я все же уверен, что в ближайшее время она останется для меня самой важной, — я говорю о независимости духа, о независимости в жизни. В нашей стране вряд ли окажешься у кого-либо на пути. Здесь есть несколько человек, всеми порицаемых и, тем не менее, счастливых, иногда они встречаются друг с другом, но это происходит крайне редко. Они не общаются друг с другом, они движутся в разных направлениях; и однако, встречаясь, они приветствуют друг друга легким кивком, но каждый идет на свою гору, чтобы там в одиночестве свободно возжечь свое пламя.
Сколько бы нам ни твердили: для писателя, которому есть что сказать, самое важное высказаться, в какой-то момент мы об этом забываем. Наступает день, когда писателю надоедает вести обстрел с дальней дистанции (то есть создавать в тиши кабинета книги, расходящиеся потом по свету), он рвется в рукопашный бой: только там он может понять, что делает. Однако, если возникает желание встряхнуться, нельзя ли удовлетворить его каким-нибудь более скромным способом, не отягощающим совесть? Я слишком часто говорил о настоящей, физически активной жизни, а потому не боюсь, что меня сейчас неправильно поймут. Когда тело успокаивается, растратив силы в утомительных, не затрагивающих душу приключениях, душа может возводить здание на прочном фундаменте и, в свою очередь, обрести покой, надеясь, что со временем достигнет желанной цели. Судьба Морраса [16] , например, не может не вызывать уважение; но ничтожность его свершений удручает и пугает. Тот, кто принес свою жизнь в жертву на алтарях из глины, которые сразу после его смерти, да нет, прямо у него на глазах, начали рассыпаться в пыль… возможно, сам он пребывал в таком ослеплении, что не стал из-за этого отчаиваться, но зато я впадаю в отчаяние при одной мысли о нем.
Такова моя позиция сейчас, когда я пишу эти строки. Она важна только для меня одного. Она важна только на этот момент, когда я пишу. Если, по мнению читателей, я чего-то не договариваю, пусть сами домыслят остальное. Я хочу, чтобы сквозь эти утверждения просвечивало некое совершенно противоположное по смыслу утверждение, озаренное надеждой. Так недвижный песок на дне ручья готов выступить на поверхность завтра или сию минуту, стоит только воде по какой-то причине иссякнуть.
1925
Два этих последних очерка, благосклонно принятые (я вправе это сказать) просвещенными, тонко чувствующими и уравновешенными читателями, встретили непонимание у некоторых людей из окружения Барреса.
Хотя уместно ли тут это слово, «окружение»? Ведь наибольшее «негодование», как ни странно, выражали люди, не питавшие большой симпатии к великому человеку. Впрочем, это несущественно, раз их главной целью было раскритиковать меня.
Недавно я обсуждал это с моим другом Альбаном.
— Мне кажется, — заметил он, — эти люди зря так обиделись, но они настолько искренни в своей обиде, что вам придется с ними считаться.
Я послушался его и вычеркнул несколько строк из статьи, написанной, по нашему с ним общему мнению, вполне уважительно по отношению к мастеру, без которого мы сейчас чувствовали и мыслили бы по-иному.
— Вы говорите о Барресе, не заботясь о том, чтобы угодить или не угодить кому-то, а просто как поклонник и знаток его творчества, — добавил Альбан. — На мой взгляд, вы не превысили полномочий литературного критика и юмориста. Такой тон задевает самолюбие живых? Но по отношению к мертвым он встречается сплошь и рядом.
* * *
Думаю, однако, было бы полезно привлечь внимание читателя к некоему, как мне кажется, мало изученному психологическому феномену.
У иных натур безмерное восхищение и чувство привязанности к мастеру, заслужившему их благодарность, вызывают желанию затеять с ним интеллектуальный спор, задевать и, как говорят в народе, допекать его.
Быть может, нашу любовь разжигают именно недостатки любимого человека, и для нас нет большего наслаждения, чем мысленно перебирать их? Так любовь становится еще сильней, и тот, кого мы любим, знает это.
На кого Баррес смотрел с большим благоговением, чем на Ренана и Тэна? И как раз поэтому он в любовном восторге подверг поношению первого из них. «Идеи Ренана вызывали у меня нечто вроде опьянения, и это необъяснимым образом побуждало меня в любовном восторге бичевать моего наставника». Одним из таких проявлений нежности по отношению к Ренану стал возглас, коим завершается барресовская «Неделя»: «Ах! Как же это будет интересно, когда месье Ренан умрет!» Это было сказано при жизни Ренана, когда тот уже был стар, и подобная шутка могла физически повредить ему. Разве я, высказываясь о мертвом Барресе, позволял себе заходить столь далеко?