– В хорошем проявителе так не бывает, Джонс, – сказал Дигби. Он полулежал в кресле, лениво улыбаясь, худой, бородатый и уже немолодой человек. Малиновый шрам казался на его лбу нелепым, как дуэльный рубец на профессорском лице.
– Давайте засечем, – сказал Джонс. Это было одним из его излюбленных выражений. – Значит, вы занимались фотографией?
– Думаете, я мог быть модным фотографом? – спросил Дигби. – Мне это ничего не говорит, хотя, с другой стороны, тогда понятно, почему у меня борода. Нет, не то. Я вспоминаю детскую комнату на том этаже, где у нас была детская. Видите, я очень ясно помню, что со мной было лет до восемнадцати.
– Рассказывайте об этом времени сколько захотите, – разрешил Джонс. – Можете напасть на нужный след…
– Как раз сегодня в постели я раздумывал: кем же я все-таки стал потом, какую профессию выбрал из всего, о чем мечтал. Помню, я очень любил читать книги по исследованию Африки – Стенли, Бейкера, Ливингстона, Бартона, но сейчас как будто мало подходящее время для географических открытий.
Он размышлял, не испытывая желания поскорей до чего-то додуматься, и словно черпал душевный покой из переполнявшей его усталости. Ему не хотелось себя насиловать. Ему было удобно и так. Может быть, поэтому к нему так медленно возвращалась память. Он сказал больше из чувства долга – ему ведь полагалось делать какие-то усилия:
– Надо будет посмотреть старые списки колониальных чиновников. Может, я выбрал это поприще. И все же странно, что, зная мое имя, вам не удалось найти ни одного моего знакомого… Казалось бы, кто-то должен наводить обо мне справки. Например, если я был женат… Вот что меня беспокоит. А вдруг моя жена меня ищет?
«Если бы этот вопрос выяснился, – подумал он, – я был бы совершенно счастлив»,
– Кстати, – начал Джонс и запнулся.
– Неужели вы разыскали мою жену?
– Не совсем, но, по-моему, доктор намерен вам что-то сообщить.
– Что ж, сейчас как раз время предстать пред его высокие очи, – сказал Дигби.
Доктор ежедневно уделял каждому больному по пятнадцать минут у себя в кабинете, кроме тех, кто проходил курс психоанализа, – на них он тратил по часу в день. По дороге к нему надо было пройти через гостиную, где больные читали газеты, играли в шашки или шахматы и вели не всегда мирную беседу контуженых людей. Дигби обычно избегал этого места; его расстраивало, когда он видел, как в углу комнаты, похожей на салон роскошного отеля, тихонько плачет человек. Он чувствовал себя душевно здоровым, если не считать провала памяти на какое-то количество лет и непонятного ощущения счастья, словно его вдруг избавили от какого-то непосильного бремени, – ему было неуютно в обществе людей с явными признаками перенесенной травмы: дрожанием века, визгливой интонацией или меланхолией, которая была так же неотделима, как кожа.
Джонс повел его к доктору. Он с безукоризненным тактом выполнял роль ассистента, секретаря и санитара. У него не было диплома, но доктор иногда допускал его к лечению простейших психозов. К доктору Джонс испытывал огромное благоговение, и Дигби понял из его намеков, что какой-то несчастный случай, кажется, самоубийство больного – хотя Джонс упорно не желал этого уточнять, – позволял ему смотреть на себя как на заступника великого человека, не понятого современниками.
Он заливался краской, возмущенно разглагольствуя о том, что он звал «голгофой, на которую взошел доктор». Было назначено следствие; лечебные методы доктора далеко опередили его время; встал вопрос о том, чтобы лишить доктора права практиковать. «Они его распяли», – сказал как-то Джонс. Но нет худа без добра (при этом подразумевалось, что добро – это он, Джонс): возмущенный столичными нравами, доктор удалился в деревню и открыл частную клинику, куда он отказывался принимать пациентов без их личного письменного прошения – даже буйные больные и те достаточно в своем уме, чтобы охотно предать себя в целительные руки доктора.
– А как же было со мною? – спросил Дигби.
– Ну, вы особый случай, – таинственно пробормотал Джонс. – Придет время, доктор вам расскажет. В ту ночь вы чудом обрели спасение. Но и вы ведь подписали…
Дигби не мог привыкнуть к мысли, что не помнит, как он сюда попал. Проснулся в удобной комнате, под плеск фонтана, с привкусом лекарства во рту и все. Он часами лежал погруженный в невнятные сны… Казалось, он вот-вот что-то вспомнит, но у него не было сил поймать едва уловимую ниточку, закрепить в памяти внезапно возникавшие картины, связать их между собой. Он безропотно пил лекарство и погружался в глубокий сон, который только изредка прерывался странными кошмарами, в которых всегда появлялась женщина… Прошло много времени, прежде чем ему рассказали, что идет война, и для этого потребовалось много исторических пояснений. Ему казалось странным совсем не то, что удивляло других. Например, то, что мы воевали с Италией, потрясло его, как необъяснимое стихийное бедствие.
– Италия! – воскликнул он.
Бог мой, но в Италию каждый год ездили писать с натуры его две незамужние тетки. Тогда Джонс терпеливо разъяснил ему, кто такой Муссолини.
Доктор сидел за простым некрашеным столом, на котором стояла ваза с цветами, и жестом пригласил Дигби войти. В его немолодом лице под шапкой белых как снег волос было что-то ястребиное, благородное и немножко актерское, как в портретах деятелей викторианской эпохи. Джонс вышел бочком, пятясь до самой двери, и споткнулся о край ковра.
– Ну, как мы себя чувствуем? – осведомился доктор. – Судя по вашему виду, вы с каждым днем все больше приходите в себя.
– Вы думаете? Но кто знает, так ли это? Я не знаю, и вы не знаете, доктор Форестер. Может, я все меньше и меньше похож на себя.
– В этой связи я должен сообщить вам важную новость, – сказал доктор Форестер. – Я нашел человека, который может об этом судить. Некую персону, знавшую вас в прежние времена.
Сердце у Дигби отчаянно забилось:
– Кто он?
– Не скажу. Я хочу, чтобы вы вспомнили сами.
– Вот глупо, – сказал Дигби. – У меня немножко закружилась голова.
– Что ж, естественно. Вы еще не совсем окрепли. – Доктор отпер шкаф и достал оттуда бокал и бутылку хереса. – Это вас подкрепит.
– «Тио Пепе», – произнес Дигби, осушая бокал.
– Видите, память возвращается. Еще стаканчик?
– Нет, это святотатство – пить такое вино как лекарство.
Новость его потрясла. И почему-то не очень обрадовала. Трудно сказать, какая ответственность свалится на него, когда вернется память. Человек входит в жизнь мало-помалу; долг и обязанности накапливаются так медленно, что мы едва их сознаем. Даже в счастливый брак врастаешь постепенно; любовь незаметно лишает свободы; немыслимо полюбить чужого человека внезапно, по приказу. Пока память сохраняла для него только детство, он был совершенно свободен. Это не значило, что он боялся узнать себя; он знал, что собой представляет сейчас, и верил, что может вообразить, кем стал тот мальчик, которого он помнил; он боялся не встречи с неудачником, а непомерных усилий, неизбежных для того, кто преуспел.