– Тот сампан, сегодня вечером, разве он кому-нибудь мешал?
– Кто его знает? – ответил Труэн. – На этом плесе нам приказано расстреливать все, что попадется на глаза.
Я выкурил первую трубку, стараясь не думать о всех тех трубках, которые выкурил дома. Труэн сказал:
– Сегодняшняя операция – это не самое скверное, что может выпасть на долю такого, как я. Когда летаешь над деревней, тебя могут сбить. Риск и у меня, и у них одинаковый. Вот что я ненавижу, это бомбежку напалмом. С тысячи метров, в полной безопасности, – он безнадежно махнул рукой, – смотришь, как огонь охватывает лес. Бог его знает, что бы ты увидел оттуда, снизу. Бедняги горят живьем, пламя заливает их, как вода. Они насквозь пропитаны огнем. – Труэн говорил, злясь на весь мир, который не желает ничего понимать. – Разве мне нужна война за колонии? Стал бы я делать то, что делаю, ради каких-то плантаторов? Пусть меня лучше предадут военно-полевому суду! Мы всегда воюем за вас, а всю вину несем мы же.
– Да, но тот сампан… – сказал я.
– И сампан тоже. – Он следил за тем, как я потянулся за второй трубкой.
– Я завидую вашему умению убегать от действительности.
– Вы не знаете, от чего я бегу. Не от войны. Она меня не касается. Я к ней непричастен.
– Она всех коснется. Придет и ваш черед.
– Только не меня.
– А почему вы хромаете?
– Они имели право в меня стрелять, но не делали даже и этого. Они хотели разрушить вышку. Опаснее всего подрывники. Даже на Пикадилли.
– Настанет день, и вам придется стать на чью-нибудь сторону.
– Нет, я возвращаюсь в Англию.
– Помните, вы как-то раз показывали мне фотографию…
– А-а… я ее разорвал. Она от меня ушла.
– Простите.
– Такова жизнь. Сначала уходишь ты, потом течение меняется. Еще немножко, и я поверю в возмездие.
– Я в него верю. Первый раз, когда я сбросил напалм, у меня мелькнула мысль: вот деревня, где я родился. Тут живет старый друг моего отца мсье Дюбуа. Булочник – в детстве я очень любил нашего булочника, – вот он бежит там, внизу, объятый огнем, который я на него сбросил. Даже те, из Виши, не бомбили свою собственную страну. Я казался себе куда хуже их.
– Но вы продолжаете делать свое дело.
– Потом горечь проходит. Она возвращается, когда бомбишь напалмом. В обычное время мне кажется, что я защищаю Европу. Те, другие, они тоже иногда позволяют себе всякие безобразия. Когда в сорок шестом году их выгнали из Ханоя, они оставили там страшную память. Они не жалели тех, кого подозревали в помощи нам. В морге лежала девушка, – у нее отрезали грудь, а ее любовника изувечили…
– Вот почему я не хочу ни во что вмешиваться.
– Дело тут не в убеждениях и не в жажде справедливости. Все мы во что-нибудь вмешиваемся, – стоит только поддаться чувству, а потом уже не выпутаешься. И в войне и в любви, – недаром их всегда сравнивают. – Он печально взглянул на кабину, где лежала метиска, наслаждаясь глубоким, хоть и недолгим покоем, и сказал: – Да я, пожалуй, и не хотел бы ничего другого. Вон лежит девушка, которую впутали в войну ее родители, – что с ней будет, когда порт падет?. Франция – только наполовину ее родина…
– А он падет?.
– Вы ведь газетчик. Вы лучше моего знаете, что мы не можем победить. Вы знаете, что дорога в Ханой перерезана и каждую ночь минируется. Вы знаете, что каждый год мы теряем целый выпуск Сен-Сира. Нас чуть было не побили в пятидесятом году. Де Латтр дал нам два года передышки – вот и все. Но мы – кадровые военные, мы должны драться до тех пор, пока политики не скажут нам: «Стоп!» Они возьмут да и сядут в кружок и договорятся о мире, который мог быть у нас с самого начала; и тогда эти годы покажутся полной бессмыслицей. – На его некрасивом лице, – я вспомнил, как он подмигнул мне тогда, перед пикированием, – застыло выражение привычной жесткости, но глаза смотрели, как из отверстий картонной маски, совсем по-детски. – Вам не понять, какая это бессмыслица, Фаулер. Вы ведь не француз.
– В жизни не только война делает прожитые годы бессмыслицей.
Он как-то странно, по-отечески положил мне руку на колено.
– Уведите ее к себе, – сказал он. – Это куда лучше трубки.
– Почем вы знаете, что она пойдет?
– Я с ней спал, и лейтенант Перрен тоже. Пятьсот пиастров.
– Дорого.
– Думаю, что она пойдет и за триста, но в таких делах не торгуются.
Но его совет был неудачным. Человеческое тело ограничено в своих возможностях, а мое к тому же окаменело от воспоминаний. То, до чего в эту ночь дотрагивались мои руки, было, пожалуй, красивее того, к чему они привыкли, но нас держит в плену не одна красота. Девушка душилась теми же духами, что Фуонг, и вдруг, в последнюю минуту, призрак того, что я потерял, оказался куда сильнее лежавшего со мной тела. Я отодвинулся, лег на спину, и желание меня оставило.
– Простите, – сказал я и солгал: – Не знаю, что со мной происходит.
Она сказала с глубокой нежностью и полным непониманием:
– Не беспокойтесь. Так часто бывает. Это опиум.
– Ну да, – сказал я. – Опиум. – И в душе помолился, чтобы это было правдой.
Странно было возвращаться в Сайгон, где меня никто не ждал. На аэродроме мне хотелось назвать шоферу любой другой адрес, только не улицу Катина. Я раздумывал: «Стала боль хоть чуточку меньше, чем когда я уезжал?» И старался убедить себя, что она стала меньше. Я поднялся к себе на площадку, увидел, что дверь открыта, и от безрассудной надежды у меня перехватило дыхание. Я медленно пошел к двери. Покуда я до нее не дойду, надежда еще будет жить. Я услышал, как скрипнул стул и, подойдя, увидел чьи-то ботинки, но ботинки были не женские. Я быстро вошел, и Пайл поднял свое неуклюжее тело со стула, на котором обычно сидела Фуонг.
– Привет, Томас, – сказал он.
– Привет, Пайл. Как вы сюда попали?
– Встретил Домингеса. Он нес вам почту. Я попросил разрешения вас подождать.
– Разве Фуонг что-нибудь здесь забыла?
– О, нет, но Джо сказал мне, что вы приходили в миссию. Я решил, что нам удобнее поговорить с вами здесь.
– О чем?
Он растерянно махнул рукой, как мальчик, который, произнося речь на школьном торжестве, никак не может подобрать взрослых слов.
– Вы уезжали?
– Да. А вы?
– О, я много поездил по здешним местам.
– Все еще забавляетесь игрушками из пластмассы?
Он болезненно осклабился:
– Ваша почта лежит там.
Кинув взгляд на письма, я увидел, что ни одно из них не представляет для меня интереса: ни письмо из лондонской редакции, ни несколько счетов, ни извещение банка.