Можно было подумать, что он передо мной оправдывается и кротко предъявляет свой паспорт — национальность: человек. Особые приметы: рогоносец.
Мне стало стыдно.
— Нет, пожалуйста, не будите ее, — сказал я. — Собственно, мне нужны вы.
— Я? — На секунду я подумал, что он перепугается, спрячется за дверь и защелкнет замок. Он, вероятно, решил, что я хочу сказать ему то, что он боялся услышать. — Разве нельзя подождать до утра? — взмолился он. — Уже так поздно. У меня так много работы. — Он пошарил в кармане, отыскивая портсигар, но его не оказалось. Он, пожалуй, сунул бы мне в руки горсть сигар, как другой сунул бы деньги, только чтобы я ушел. Но сигар, как назло, не было. И, сдаваясь, он с горечью произнес: — Ну что ж, заходите, если это так срочно.
— Я не понравился вашей собаке, — сказал я.
— Дон-Жуану?
Он прикрикнул на жалкую тварь, и она принялась лизать его туфлю.
— Я не один, — сказал я и подал знак Джонсу.
Посол, не веря своим глазам, с ужасом смотрел на Джонса. Наверно, он еще думал, что я решил признаться ему во всем и, может быть, потребовать развода; но какую роль, спрашивал он себя, может играть в этом деле «она», что это — свидетельница, няня для Анхела, новая жена для него самого? В кошмаре случается все, даже самое жестокое и нелепое, а ему все это наверняка казалось кошмаром. Сначала из машины показались ботинки на толстой резиновой подошве, носки в алую и черную полоску, потом, волан за воланом, черно-синяя юбка и, наконец, голова и плечи, закутанные в шаль, белое, в мыльном порошке, лицо и дерзкие карие глаза. Джонс отряхнулся, как воробей, вывалявшийся в пыли, и поспешно направился к нам.
— Это мистер Джонс, — сказал я.
— Майор Джонс, — поправил он меня. — Рад с вами познакомиться, ваше превосходительство.
— Он просит у вас убежища. За ним гонятся тонтон-макуты. Пробраться в британское посольство нечего и думать. Оно окружено. Вот я и подумал, что, может быть, вы... хоть он и не латиноамериканец... Ему грозит большая опасность.
Не успел я это сказать, как лицо посла просветлело — он почувствовал громадное облегчение. Дело шло о политике. Тут он знал, что делать. Тут была его стихия.
— Входите, майор Джонс, входите. Добро пожаловать. Мой дом к вашим услугам. Я сейчас же разбужу мою жену. Вам приготовят одну из моих комнат.
Почувствовав облегчение, он расшвыривал это «мое», как конфетти. Потом он закрыл и запер дверь, задвинув засов, заложил цепочку и рассеянно предложил Джонсу руку, чтобы проводить его в комнаты. Джонс взял его под руку и величественно, как матрона, двинулся через переднюю. Противная серая шавка бежала рядом с ним, подметая пол своими космами и обнюхивая подол его юбки.
— Луис!
На площадке лестницы стояла Марта и с сонным удивлением смотрела вниз.
— Дорогая, — сказал посол, — позволь тебе представить мистера Джонса. Наш первый беженец.
— Мистер Джонс!
— Майор Джонс, — поправил их обоих Джонс, сдернув с головы шаль, как шляпу.
Марта перегнулась через перила и захохотала; она хохотала, пока слезы не выступили у нее на глазах. Сквозь ночную рубашку я мог разглядеть ее грудь и даже темный треугольник внизу; то же, подумал я, видит и Джонс. Он улыбнулся ей и сказал:
— Майор женской армии... — И я вспомнил питомицу матушки Катрин Тин-Тин. Когда я спросил ее, чем ей понравился Джонс, она ответила: «Он меня насмешил».
В эту ночь мне так и не пришлось поспать. Когда я возвращался в «Трианон», тот же полицейский офицер, который был на борту «Медеи», остановил меня у въезда в аллею и спросил, где я пропадал.
— Вы знаете это не хуже меня, — сказал я, и в отместку он — вот дурак — тщательно обыскал мою машину.
Я пошарил в баре, чего бы выпить, но в холодильнике не оказалось льда, а на полках осталась только одна бутылка «Семерки». Я разбавил ее основательной порцией рома и уселся на веранде в ожидании восхода солнца; москиты давно перестали меня беспокоить, мясо мое им, наверно, уже приелось. Гостиница за моей спиной казалась еще безлюднее, чем когда бы то ни было; я скучал по хромому Жозефу, как скучал бы по привычной боли, — ведь подсознательно я чуть-чуть страдал вместе с ним, когда он с трудом ковылял из бара на веранду и вверх и вниз по лестницам. Его шаги я по крайней мере сразу узнавал, и я спрашивал себя, в какой каменистой глуши отдаются они сейчас и не лежит ли он мертвый среди скалистых вершин гаитянского хребта. Его шаги были, по-моему, единственным звуком, к которому я за всю свою жизнь успел привыкнуть. Меня охватила жалость к самому себе, приторная, как любимое печенье Анхела. Интересно, сумею ли я отличить на слух шаги Марты от шагов других женщин? Пожалуй, нет; я ведь так и не научился различать шаги матери до того, как она меня бросила на отцов-иезуитов. А мой родной отец? Он не оставил по себе даже детских воспоминаний. Вероятно, он умер, но я не был в этом убежден: в нашем столетии старики живут дольше отпущенного им срока. Впрочем, я не испытывал к нему живого интереса, не было у меня и желания разыскивать его по свету или найти надгробную плиту, на которой, быть может, хоть я и не был в этом уверен, высечена фамилия Браун.
И все-таки это отсутствие интереса рождало в душе пустоту, там, где ее вроде и не должно было быть. Я так и не смог заполнить эту пустоту, как зубной врач заполняет дупло временной пломбой. Ни один священник не смог заменить мне отца, и ни одна страна на свете не заменила мне родину. Я был гражданином Монако, и все.
Пальмы стали выступать из безликой темноты; они напоминали мне пальмы у здания казино на лазурном искусственном берегу, где даже песок был привозным. Слабый ветерок шевелил длинные листья, зубчатые, как клавиатура рояля; ветер вдавливал клавиши по две и по три в ряд, словно по ним ударяла невидимая рука. Зачем я здесь? Я здесь потому, что получил открытку с пейзажем от матери, открытку, которая легко могла до меня не дойти, — на это было больше шансов, чем в любой азартной игре. Есть люди, которые в силу своего рождения неразрывно привязаны к какой-нибудь стране; даже покинув ее, они чувствуют с ней связь. Некоторые люди привязаны к своему краю, к округе, к деревне, но я не чувствовал никакой связи с той сотней квадратных километров вокруг садов и бульваров Монте-Карло, этого города временных жильцов. Более прочные узы связывали меня с этой нищенской страной террора, куда меня занес случай.
Первые краски осени тронули сад. Густая зелень сменилась багрянцем; а я вот меняю места, как природа краски; нигде мне не дано пустить корней, и никогда у меня не будет ни дома, ни постоянства в любви.
В гостинице больше не оставалось постояльцев; когда уехали Смиты, повар, прославивший мою кухню своим суфле, совсем отчаялся и перешел в венесуэльское посольство, где можно было кормить хотя бы беженцев. Если мне хотелось есть, я варил яйцо, открывал банку консервов или делил гаитянскую трапезу с последней оставшейся у меня служанкой и садовником, а иногда отправлялся обедать к Пинеда — не очень часто, потому что присутствие Джонса меня раздражало. Анхел ходил теперь в школу, открытую женой испанского посла, и в послеобеденные часы Марта не прячась ездила в «Трианон» и ставила свою машину ко мне в гараж. Она больше не боялась, что про нашу связь узнают, а может быть, снисходительный муж предоставил нам кое-какую свободу. Мы проводили целые часы у меня в спальне, обнимаясь, разговаривая и чересчур часто ссорясь. Ссорились мы даже из-за собаки посла.