Ужасно расстроенный, Вильгельм все же пытался рассуждать объективно. Все старики меняются, говорил он себе. Им есть о чем поразмыслить тяжелом. Им надо готовиться к тому, что им предстоит. Они уже не могут жить по прежнему режиму, меняется вся перспектива, и люди для них все на одно лицо — что знакомые, что родня. Папа уже не тот человек, рассуждал Вильгельм. Ему было тридцать два, когда я родился, теперь ему под восемьдесят. Тем более ведь и я уже не чувствую себя по отношению к нему ребенком, сыночком-крошкой.
Красивый старый доктор заметно выделялся среди прочего старичья в гостинице. Его обожали. Говорили: «Это старый профессор Адлер, который преподавал терапию. Был одним из лучших диагностов в Нью-Йорке, имел колоссальную практику. И как изумительно выглядит, правда? Старый благородный ученый, и чистый, безукоризненный — любо-дорого смотреть. Прекрасно сохранился — какая голова! Совершенно ясный ум. С ним можно говорить на любые темы». Регистраторы, лифтеры, телефонные барышни, официантки и горничные, вся администрация его облизывала. И он чувствовал себя как рыба в воде. Всегда был тщеславен. Вильгельм иногда просто весь закипал, видя, какой эгоист у него отец.
Он смотрел в крупный, кричащий, сенсационный шрифт сложенной «Трибюн», не понимая ни слова, потому что мысли были заняты тщеславьем отца. Доктор сам создал все эти восторги. Людей накручивают, а они не догадываются. И зачем ему эти восторга? В гостинице все заняты, общение куцее, беглое — зачем ему все это надо? Ну, вспомнили, поговорили — и сразу выбросили из головы. Он им совершенно не нужен. Вильгельм тяжко, длинно вздохнул и поднял брови над округлившимися, совсем уже круглыми глазами. Взгляд блуждал за пухлыми краями газеты.
«...Нет цены свиданьям, дни которых сочтены» [3] ...
Вдруг выплыло в памяти. Сперва он решил, что слова обращены к отцу, но потом понял, что нет, скорей к нему самому. Это он, он сам должен помнить. «И это видя — помни: нет цены...» Под влиянием доктора Тамкина Вильгельм в последнее время стал вспоминать стихи которые читал когда-то. Доктор Тамкин знал, или говорил, что знает, великих английских поэтов, и время от времени в разговоре всплывало какое-то его собственное сочинение. Давно уж никто не говорил о таких вещах с Вильгельмом, О колледже он не любил вспоминать, но если был там хоть один стоящий предмет — так это литература на первом курсе. Была хрестоматия — Лидер и Ловетт, «Английская поэзия и проза», такая толстая, черная, на танкой бумаге. Читал я ее? — спросил себя Вильгельм. Да, читал. Слава богу, хоть что-то застряло в мозгах, что приятно вспомнить. Он вспомнил: «Мой взор не отдохнет на зелени холмов...» [4]
«Слепцы, живущие в бессмертных звуках лир...»
Эти вещи и всегда его потрясали, но теперь стали даже еще сильней на него действовать.
Вильгельм уважал правду, но мог и приврать, и особенно часто он врал насчет своего образования. Говорил, что окончил Пенсильванский, а сам ушел со второго курса. У сестры Кэтрин была степень бакалавра. Покойная мама окончила Брин Мор. Он единственный в семье остался без высшего образования. Еще одно больнее место. Отцу за него стыдно.
Но как-то он слышал — его старик хвастался другому старику:
— Мой сын большая шишка в торговле. Кончить университет не хватило терпенья. Но он прекрасно зарабатывает. Доход в пятизначных цифрах.
— Как — тысяч тридцать–сорок? — спросил согбенный приятель.
— Ну а меньшим ему при его образе жизни и не обойтись. Никак не обойтись.
При всех своих неприятностях Вильгельм чуть не расхохотался. Ну и ну. вот старый лицемер! Знает же, что никакая он не шишка. Сколько недель уже нет ни торговли, ни начальствования, ни дохода. Но любим мы, любим пустить пыль в глаза. Какая прелесть эти старики, когда распускают хвост! Папа — вот кто у нас занят торговлей. Меня продает. Хоть сейчас посылай разъезжать с товаром.
Между прочим, насчет правды. Да, правда, правда то, что у него масса проблем, а отцу хоть бы хны. Отцу за него стыдно. Правда такая, что и сказать неудобно. Он сжал губы, язык распластался во рту. Саднило где-то в хребте, в пуповине, в горле, узел боли завязался в груди. Папа мне никогда не был другом, пока я был молодой, думал он. То пропадал в больнице, то вел свой прием, то лекции читал. Забросил меня, совсем мной не занимался. А теперь смотрит на меня сверху вниз. Что ж, может, так и надо.
Неудивительно, что Вильгельм все оттягивал момент, когда придется войти в столовую. Он продвигался к дальнему краю рубинского прилавка. Раскрыл «Трибюн» — свежие страницы опали в руках. Сигара была уже выкурена, и шляпа не защищала. Зря он думал, что умеет скрывать свои заботы не хуже других. Они у него на лбу были написаны крупными буквами. А он и не догадывался.
Здесь, в гостинице, часто возникала проблема разных фамилий. «Вы ведь сын доктора Адлера?» — «Да, но я Томми Вильгельм». А доктор говорил: «Мы с сыном значимся под разными кличками. Я держусь традиций. Он приверженец новизны». Томми — собственное изобретение Вильгельма. Он взял это имя, когда отправился в Голливуд, Адлера же отринул. Насчет Голливуда тоже была собственная идея. Он только сваливал все на одного агента по разысканью талантов, такого Мориса Вениса. Но тот не делал же ему конкретного предложенья от студии. Только связался с ним, а пробы оказались не очень. После проб сам Вильгельм наседал на Мориса Вениса, пока тот из себя не выдавил: «Ну почему не попытаться?» И на этом-то основании Вильгельм бросил все и уехал в Калифорнию.
Кто-то как-то сказал, Вильгельму еще понравилось, что в Лос-Анджелесе собран всякий случайный хлам со всей страны, будто Америку наклонили — и все, что некрепко привинчено, скатилось в Южную Калифорнию. Вот и сам он — из такого случайного хлама. Он говорил разным людям: «Я был в колледже переспелкой. Здоровенный дылда, знаете. И я думал — когда же ты уже станешь мужчиной?» Он всласть погонял на пестром авто, пощеголял в желтом плаще, расписанном лозунгами, поиграл в запретный покер, покурил с дружками кокаин — и был сыт колледжем по горло. Захотелось чего-то новенького, и пошли ссоры с родителями из-за карьеры. А тут это письмо от Мориса Вениса.
История про него была длинная, сложная, имелись разночтения. О правде умалчивалось. Сперва Вильгельм хвастал, потом уж врал, жалеючи себя. Но на память он не жаловался, еще мог отличить, где брехня, а что происходило в действительности, и вот сегодня утром, стоя возле киоска Рубина с этой «Трибюн», он решил не откладывая припомнить дикий ход истинных событий.
Я ведь просто не соображал, что в стране кризис. Ну как можно быть таким подонком: ничего не подготовить, раз — и кинуться на авось? Выкатив круглые серые глаза, сжав крупные лепные губы, с беспощадностью к себе он вытаскивал наружу все припрятанное, тайное. Папу все связанное со мной совершенно не трогало. Мама — да, мама пыталась на меня подействовать — какие были сцены, вопли, мольбы. Чем больше я врал, тем больше орал, тем больше заводился и требовал — гиппопотам! Бедная мама! Как она во мне обманулась! Рубин услышал задушенный вздох Вильгельма, комкавшего позабытую «Трибюн».