Ей хотелось говорить обо всем и знать все. Бледная от природы, обуреваемая желанием знать и говорить, она становилась еще бледнее, и в ее истовой серьезности было что - то паническое, оголтелое. Потому что и в ней тоже бушевала ревность. Да, она ревновала, и сознавать это мне иногда бывало даже приятно. Она стремилась к голой и неприкрытой правде, но, получая ее, пугалась.
Иногда мне даже приходило в голову, что интерес Теи ко мне вызван ее ревностью к сестре, — мысль, повергавшая меня в уныние. Но ведь это частый случай: желание, зарождающееся по причинам не столь существенным, окрепнув, эти причины отвергает. Не будь этого отвержения, все мотивировки наших действий выглядели бы хилыми и несостоятельными, а страсти — иллюзорными и незрелыми. К счастью, история доказывает, что действовать нас заставляют не одни лишь низменные побуждения. Иначе почему бы, погрязнув в несчастьях, мы думали о высоком? Возьмем, к примеру, беднягу Руссо и тот автопортрет, который он нам оставил: небритый, кроткий и меланхоличный человек в скверном парике, плачущий над собственной оперой, когда ее исполняют при дворе и растроганные дамы роняют слезы, а он, по своему признанию, готов слизывать эти слезы с их щек, этот бедолага, не умеющий ужиться ни с единой душой в мире, этот осел Жан-Жак удаляется в рощи Монморанси, чтобы обдумать и описать проект нового, лучшего государственного устройства или лучшей системы образования. И точно так же Маркс с его жестокими нарывами, нищетой, смертью детей и идеей непреложности исторической закономерности и тщетности всех попыток ей противостоять. Я мог бы назвать и другие примеры, людей не столь значительных, но столь же беспокойных, нелепых чудаков и отщепенцев, стремившихся к великой цели и веривших в нее как в единственно достойную. Такими бывают глубинные мотивы, скрытые за оболочкой мотивов внешних.
О, не обязательно ревность — существуют ведь и другие низменные пороки. Кем я только не воображал себя, едучи в живописном костюме, в лосинах и высоких сапогах, с охотничьим ножом на поясе, — придворным, скачущим из гринвичского дворца по берегу Темзы или возвращающимся из испанского похода с победой и цветком на шляпе. Я лучился самодовольством, что можно и простить за любовь, переполнявшую мое сердце, и за радостное осознание удачливости. Но и Тея странным образом ощущала свое превосходство — хвасталась и чванилась, сравнивая себя с другими женщинами и неустанно соревнуясь с ними, напрашивалась на комплименты и заставляла меня восторгаться ее волосами, кожей, которыми я восторгался и без принуждения. Я открыл, что в лифчик она засовывает комки туалетной бумаги. Туалетная бумага! Какое странное отношение к себе, какая недооценка того, что дала природа! Зачем ей менять форму груди? Когда я заглядывал в вырез ее блузки, ее груди казались мне восхитительно безукоризненными, и во всех ее ухищрениях я не видел ни малейшего смысла.
Я мог бы перечислить и другие неприятности, осложнявшие наше существование: спазмы, приступы раздражительности, кишечные колики, сильные носовые кровотечения, рвота, постоянная боязнь забеременеть. К тому же она не давала забыть о своем «хорошем происхождении» и гордилась музыкальными способностями. Правда, игру ее на рояле я слышал всего лишь раз — однажды днем в придорожном трактире. Она поднялась на эстраду к инструменту, видимо, расстроенному бесконечными упражнениями на нем джазистов; во всяком случае, ее напора он явно не выдерживал, отзываясь какофонией звуков. Она резко прекратила игру и молча вернулась к столику, смахивая с лица капли пота.
— Не задалось, — только и проговорила она.
Я-то не придавал значения ее умению или же неумению играть, но для Теи, кажется, это было важно.
Но все эти недостатки, ее и мои, были исправимы и преодолимы, мелочами же можно было и пренебречь, переступить или же перекатиться через них, как мы делали на привалах, когда забывали убрать мусор и на одеяле вдруг оказывались алюминиевые крышки, тесемки, клочки бумаги и полоски пластыря. Я помню один наш дневной привал в предгорьях Озарка. Мы свернули с дороги в рощу, за которой простирался луг. Над нами виднелась поросль молодых сосен, выше росли деревья посолиднее, внизу, на пологом холме, раскинулось пастбище. Запасенная нами вода оказалась плохой, и, пытаясь улучшить вкус, мы сдобрили ее виски. День был жаркий, воздух дрожал от зноя, по небу плыли кучевые облака — тяжелые, белые, обильные, готовые пролиться дождем. Сверкающий луг казался зеркальной поверхностью полного до краев стакана, так что коровы стояли словно по колено в воде. Жара и виски заставили нас сбросить одежду — сначала рубашки, затем брюки и, наконец, все остальное. Меня поразила алость ее сосков, их плотная выпуклость, и я поначалу медлил, испытывая даже некую робость. Когда в конце концов, отбросив жестяную тарелку, я принялся ее целовать, когда мы оба привстали на коленях и Тея гладила мне живот и волосы на лобке, покрывая меня поцелуями, я замер, не зная, откуда исходит это внезапное ощущение счастья и что ждет меня в следующую минуту. Сначала она подставляла мне для поцелуев только щеку, потом я коснулся ее губ — они были сжаты, но я продолжал целовать их, пока руки ее не сомкнулись у меня на шее и я, очутившись в душном сумраке, почувствовал жар и неодолимое, до последнего волоска, влечение, и тела наши слились воедино. Она не смыкала век, но и не видела меня, глаза ее были затуманены, неподвижный взор лишь вбирал в себя ощущения и выражал только их. Очень скоро я тоже перестал что-либо сознавать, оставил всякую сдержанность, и все мои усилия, цели и помыслы сконцентрировались в ней, в ней одной, и ничего другого не надо было ни мне, ни ей. Мы еще долго лежали обнявшись, покоились, опять прижимались друг к другу, и вновь начинались поцелуи — в шею и грудь, в щеки, подбородок и волосы.
А между тем облака, стоявшие на лугу коровы, птицы и все предметы, нас окружавшие, оставались на месте, но мы их не замечали, нам не было нужды их видеть или думать о них — хватало нашего присутствия рядом, нашего совместного с ними пребывания — на зеркальной ли поверхности воды или в воздухе. Именно это я подразумевал, говоря о животном сознании и его отличии от человеческого. Я не случайно упомянул о чикагской помойке наряду с двором Карла Великого, потому что, где бы ни очутился, перед глазами моими будет пыль и мусор, и дворы-колодцы какой-нибудь Лейк-стрит, и старьевщики, толкающие свои тележки с тряпьем и костями, паства церкви, созданной в припадке безумия неведомым архитектором, и я с горечью думаю: не порожден ли сам этой убогой нищетой и почему не способны люди отрешиться от прошлой своей истории, если все прочие создания видят мир чистым и первозданным взором?
Еще несколько таких дней — и нам предстояло приступить к тренировкам орла. В конце концов, если любовь и могла оставаться единственным жизненным предназначением богов - олимпийцев, героев-троянцев, Париса и Елены или Филемона и Бавкиды, то нам следовало думать о хлебе насущном. А заработать на хлеб мы могли лишь этим задуманным Теей экстравагантным способом — охотой вышколенной птицы за другим представителем фауны. Так что медлительная лучезарно-ленивая часть нашего путешествия окончилась в Тексаркане.
Когда я впервые подошел к клетке с предназначенной нам страшной птицей, у меня потемнело в глазах, а по ляжкам словно потекло что-то, будто я намочил штаны; на самом деле это была игра сосудов. Но мне действительно стало дурно при взгляде на существо, с которым вскоре предстояло иметь дело. Вот такой же орел, наверно, прилетал клевать печень Прометея. Я считал, что птица будет гораздо меньше и воспитывать мы станем птенца, которого сможем привязать к себе нежным обращением. Но нет: к моему отчаянию, птица была точь-в-точь как тот орел в чикагском зоопарке — те же турецкие шаровары или галифе из перьев чуть ли не до самых беспощадных когтей.