Не являясь эталоном искренности, я все-таки не склонен к неумеренной лжи. В отличие от Стеллы. Конечно, не обязательно считать это ложью, удобнее полагать своеобразной защитой собственных индивидуальности и воззрений. Для меня предпочтительнее второе. Я вижу Стеллу — уверенную, решительную, счастливую и, по-видимому, желающую мне того же. Сидит она в гостиной у печи, округлой, как птичья грудка, в кресле, таящем в себе опасности, о которых меня любезно предупреждал старый английский джентльмен Райхерст, кресле подлинно королевском — ее спокойное лицо воплощает ум, жизненную силу и несомненную яркую красоту. Именно это она и желает воплощать, именно такой и являться всем на нее смотрящим. И естественно, поэтому я иной раз и забываю об истинном положении вещей. Она рассказывает мне, как прошел день на студии, шутит и смеется от души грудным своим смехом. Ну а что делал я? Встречался с одним типом, бывшим узником Дахау, и договаривался с ним о поставках немецкого зубоврачебного оборудования. Это заняло час или два. После чего я побродил по холодным залам Лувра, посмотрел там голландцев или же глядел на Сену, вдыхая ее острый лекарственный запах, или завернул в кафе, чтобы написать письмо. А там и день прошел.
Она слушает меня, скрестив ноги, прикрытые красивым, ручной работы халатом, густые волосы убраны в сложный пучок, в зубах сигарета, слушает, противясь — по крайней мере пока — самому главному, чего я от нее жду. И трудно даже представить себе колоссальное напряжение, которое за всем этим стоит. Только недавно я стал это осознавать. Она возвращалась со студии, шла в ванную и кричала оттуда:
— Принеси мне полотенце, милый!
Я приносил один из мохнатых халатов, купленных на распродаже в универмаге. Тесная ванная комната бывала погружена в полумрак. В медной колонке горело газовое пламя, от сильного жара трескалась и крошилась металлическая облицовка. Ее нежное, женственно пахнущее тело прикрыто водой почти по шею. На стене синим пятном поблескивает стекло аптечки — оно кажется оконцем, готовым распахнуться куда-то, где блещет закатным светом безбрежный простор, где глазу откроется море, а не дымный туманный Париж. Я садился на край ванны с халатом на плече и чувствовал нечто похожее на умиротворение. В кои-то веки квартирка казалась теплой и чистой — все, что оскорбляло в ней глаз, отступало на задний план, — печки горели ровным жарким пламенем,
Жаклин готовила ужин, и в воздухе разносился аппетитный запах подливки. Я ощущал прочность и легкость, грудь дышала свободно, а руки доверчиво протянуты всему сущему. Вот в том-то все и дело. Именно в такие минуты начинаешь понимать, какой тоской и обидой полнился ты до этого момента, как, думая, будто пребываешь в праздности и лени, на самом деле занимался напряженной работой — копал и копал без устали, долбил неподатливый твердый грунт, продираясь сквозь туннели, роя, ворочая камни, трудясь не покладая рук, задыхаясь, пыхтя, таща и взваливая на плечи. А снаружи ничего и не видно. Вся работа происходит внутри. Ведь ты слаб, и бессилен, и не способен чего-то достичь, добиться справедливости, воздаяния; отсюда и эта работа, беспрестанный, не видимый глазу каторжный труд, бесконечная битва, счет потерь, перечень обид и оскорблений, вопросов — ответов, возражений и отрицаний, триумфов и уверток, преодолений и отмщений, криков отчаяния и падений, смерти и воскрешения. И всегда — в одиночестве! Где они, другие? Вечно в себе, внутри своей кожи и груди, внутри оболочки, которую не прорвать.
Лежа в ванне, Стелла тоже вела работу. В этом я не сомневался. И тем же самым был, как правило, занят я. Но зачем?
При мысли о Париже в сознании возникают слова «calme», «ordre», «luxe» и «volupte» [210] . Но уместнее здесь было бы вспомнить слово «труд». За шиком и блеском, за каждым добившимся успеха стоит тяжкий и неизбывный труд. Ведь и в Париж, считающийся городом спокойствия и легкости, нас призвала работа — тяжелейшая из всех работа Стеллы. Одежда, ночные клубы и злачные места, все, что происходило на студии, дружеские связи и приятельство в кругу богемы, среди артистов, показавшихся мне людьми весьма высокомерными, как высокомерен был наш приятель Ален дю Ниво. Никакой легкости за этим не ощущалось. Расскажу и о дю Ниво. Он был тем, что у парижан называется «посеиг» [211] , человеком, думающим исключительно о развлечениях. Чтобы не сказать больше.
В общем, я бы предпочел жить в Штатах и завести там детей. Но вместо этого должен был тянуть лямку этой странной и чуждой мне жизни — как я надеялся, временно. Еще немного, и все изменится.
Я уже сказал, что Стелле была свойственна ложь в неумеренных количествах. Она говорила мне массу неправды, а о многом, являвшемся правдой, — умалчивала. Например, объясняла, что ей посылает деньги отец, живущий на Ямайке. Ничего подобного. И в колледже она не училась, как утверждала. И Оливера никогда не любила. Он был для нее лишь эпизодом. Важным в ее жизни был лишь один роман — с неким Камберлендом, известным фабрикантом. Узнал я о нем от человека постороннего. Узнал о его существовании. Она мне сказала лишь, что Камберленд — мошенник и негодяй. Имелась в виду сторона моральная, а не деловая репутация, которая у Камберленда была безупречной. Бизнесменом он считался не только честным, но и талантливейшим, из тех крупных личностей, чьи фотографии не попадают даже в газеты, — настолько велико благоговение, внушаемое их именами. Постепенно этот человек, с которым она сошлась, еще будучи старшеклассницей, превратился в фигуру почти мифическую, царя и бога, наподобие Юпитера или Аммона, с глазами зоркими, как око новейшего телескопа обсерватории Маунт-Паломар, личность могущественную и злокозненную, вроде императора Тиберия. Сказать не могу, как надоели мне эти великие люди, вершители судеб, умники и политиканы макиавеллиевского толка, кудесники и вожди, пролагатели троп! После жестокого урока, полученного от Бейстшоу, я дал себе клятву не поддаваться. Но видимо, клятва эта действовала лишь в отношениях с людьми обычными и не распространялась на тех, кто на голову выше всех остальных. Ты думал, братец, что уже испил свою чашу? Но это тебе только казалось.
О Камберленде я впервые услышал от дю Ниво, который в войну жил в Нью-Йорке, подвизаясь там в кинобизнесе. Его знали и Минтушьян, и Агнес. Первой с ним познакомилась Агнес. Когда нас представили друг другу, он сказал, что является потомком графа Сен-Симона. Ничего графского, впрочем, в его внешности не было: живые голубенькие глазки на тяжелом, нездорового, землистого, цвета лице. Выражение привычной, хотя, возможно, и совершенно невинной наглости. Рыжеватые редкие и тусклые волосы прилизаны и зачесаны на пробор, как у английского офицера. Замшевые ботинки на меху и прекрасное, длинное, до щиколоток, пальто. Фигура коренастая, неуклюжая. Он неутомимо охотился за новыми знакомствами, преимущественно в метро, и с удовольствием рассказывал, как подцеплял девочек, а потом бросал этих несчастных, пронесясь по их жизни огненным ураганом.
Впервые он упомянул Камберленда, когда мы поджидали Стеллу в вестибюле студии «Парамаунт». Речь тогда зашла об Оливере, и дю Ниво сказал: