— Вот дурачок, — прервала меня миссис Ренлинг. — Какие родные? Какие?
— Мать, братья.
— Разве они имеют к этому отношение? Вздор! Где твой отец? Скажи мне!
Я молчал.
— Ты даже не знаешь, кто он. Оги, не будь идиотом. Важна полноценная семья, которая тебе что-то дает. Такими родителями можем быть мы, потому что готовы много для тебя сделать, а все остальное — несерьезно.
— Пусть он подумает, — сказал Ренлинг.
Кажется, Ренлингу в тот день нездоровилось — на затылке торчал вихор, концы подтяжек выбились из-под жилета. Это говорило о какой-то проблеме, не имеющей ко мне отношения, потому что обычно он выглядел безукоризненно.
— О чем тут думать! — вскричала миссис Ренлинг. — Разве он умеет это делать? Сначала пусть научится мыслить, а иначе всю жизнь будет на побегушках и работать не на себя, а на других. Если бы не я, он был бы уже женат на официантке, этой индианке с плоским носом, и ждал ребенка, а года через два подумывал: не отравиться ли? Ему предлагают золото, а он отказывается и предпочитает дерьмо.
Она продолжала в том же духе и ужасно меня терроризировала. Ренлинг был встревожен. Не так чтобы сильно — но напоминал ночную птицу, которая знает все о дневном свете и, если нужно, вылетит: коричневатая, грубая, топорно сработанная, — но только при необходимости, и тут же вернется в лес, чтобы укрыться во тьме.
А я… я всегда слышал от женщин, что не знаю жизни, не знаю утрат и страданий, так же как иступленных восторгов и блаженства. А ведь я не слабак и моя грудь может выдержать удары судьбы, хотя на вид и не гигант, способный выиграть любой матч. Другие люди хвастались передо мной своими достижениями, притязаниями, жалованьем, высокими и низкими деяниями, деловыми способностями и — особенно этим отличались женщины — упрекали меня в невежественности. Миссис Ренлинг запугивала, кричала, что я отпрыск дураков и мне, без сомнения, не пробиться — меня растопчут в борьбе. Потому что, говорила она, я создан для легкой жизни, мне нужно подняться с мягкой постели, позавтракать вкусно и обильно, макая булочку в желток, выкурить с комфортом, находясь в прекрасном расположении духа, сигару на солнышке. Меня призывал к себе круг счастливчиков, а в случае отказа я погружался в забвение — уходил в страшный, гибельный мир. Я старался не отрицать правды, заключенной в этих словах, и питал большое уважение к разуму женщин, это знавших.
Я попросил время на обдумывание столь лестного предложения, тем более что думать было приятно: погода к тому располагала — стояла ранняя, лучшая пора осени, отличная для игры в футбол, в чистом небе светились холодные желтые звезды, слышались звонкие удары по мячу и топот лошадей по верховой тропе.
Как-то днем я поехал посоветоваться с Эйнхорном.
К нему вернулась удача, и он открыл новый офис, переехав из бильярдной в квартиру напротив, откуда мог следить за делами на прежнем месте. Перемена прибавила ему самомнения, к тому же в него влюбилась одна женщина, что повысило его самооценку. Он вновь стал выпускать газету для инвалидов на ротаторе, и одна из читательниц, хромая девушка по имени Милдред Старк, увлеклась им. Не первой молодости — лет тридцати, — грузная, она обладала жизненной силой, которую несколько ослабила борьба за существование, и густыми черными волосами и бровями. На его вдохновенные вирши она писала ответные стихи и в конце концов заставила сестру привезти ее к нему в офис, где устроила сцену, отказавшись уезжать, пока Эйнхорн не позволит ей работать на него. Она соглашалась трудиться без жалованья, только бы не скучать дома. У Милдред были больные ноги, и она носила ортопедическую обувь. Из-за этой обуви она медленно передвигалась и, как я узнал впоследствии, принадлежала к людям, у которых мощные и мгновенные импульсы, лишенные проводников, возвращались и, скапливаясь, ударяли в голову — и тогда она багровела. Как я уже говорил, она была полная, черноглазая и темнолицая. Превращение из девушки-калеки в женщину-калеку в доме, полном скуки и тоски, ведет к угрюмости, мрачности, острой неудовлетворенности. Плохо лишиться возможности высунуть в окно веселую мордашку вместо недовольного лица.
Но Милдред не собиралась лежать дома и погибать, хотя и казалась старше своего возраста, пессимистичной и сердитой, как женщина, вынужденная сидеть на месте, лишенная материнства или вечно обманутая мужчинами. Конечно, полностью такое не исправишь, но затормозить можно, чему и помог Эйнхорн, позволив любить себя. Поначалу она приезжала два-три раза в неделю, печатала кое-какие письма, но затем стала полноценным секретарем, выполняя также функции прислуги и наперсницы, той, что могла сказать по-библейски: «Я… твоя служанка» [127] . Толкая инвалидную коляску, она помогала и себе: держась за нее, волочила хромую ногу. Он же восседал довольный, удовлетворенный обслуживанием, хотя выглядел суровым и даже раздраженным, но это была только видимость. Его душевный настрой я бы назвал шантеклеровским [128] , подразумевая под этим мужскую проницательность, резкость, накачанную мускулатуру, кровь на гребешке, неуравновешенность, щегольство, заносчивость, яркость роскошного оперения.
Но после такого сравнения справедливости ради надо упомянуть и другие факты. Как ни прискорбно, но без них не обойтись. У людей все гораздо сложнее, их судьбы не линия, проведенная на земле, а след от бороны со множеством борозд. Его дух был бодр, но нельзя умолчать о плохом цвете лица — сером, говорившем об истощении; об уродстве новой квартиры; о часах, а то и днях, скуки; о тусклости и убожестве существования; об улице, на которой он жил, — пустынной и слабо освещенной; мыслях о бизнесе и уродстве цели — внушающей страх, опасной, пронизанной слухами и сплетнями, запятнанной ложью, имеющей как практичность, так и полностью бессмысленной.
Тилли Эйнхорн, как все могли заметить, ничего против Милдред не имела. Столь сильным было влияние Эйнхорна, что осудить его она не осмеливалась. Не надо также забывать о душевном состоянии некоторых людей, подобном распорке сапожника, — такой распоркой для Тилли была особая забота об Эйнхорне как об инвалиде. Она привыкла делать на это скидку.
Вот в таком положении находился Эйнхорн, когда я пришел к нему за советом, и был слишком занят, чтобы уделить мне внимание. Пока я рассказывал свою историю, он смотрел в окно, затем попросил отвезти его в туалет на коляске со скрипучими колесами, давно нуждавшимися в смазке, и я это сделал. На мой рассказ он прореагировал так:
— Довольно необычно. Отличное предложение. Ты родился счастливчиком.
Он слушал меня вполуха, решив, будто я просто пересказываю новости о предложении усыновления, и даже не предполагал, что я подумываю отказаться. Конечно, он был целиком погружен в свои дела. А в Милдред я мог видеть пример — как можно привязаться к семье, а потом стать ее членом.
День я закончил в центре города: сидел и ел сандвич с печенкой в кафе «У Элфмана», наблюдая за музыкантами, игравшими на углу улицы Дирбон, и вдруг увидел среди них знакомого по имени Кларенс Рубер. Я постучал кольцом по тарелке, чтобы привлечь его внимание, Кларенс узнал меня и подошел поговорить. Я помнил его по Крейн-колледжу — он заправлял бейсбольным тотализатором в кафе «Энарк». Уравновешенный, любящий крепкое словцо, с приятным лицом, полноватым задом и ассирийской челкой, он предпочитал просторную одежду, носил шелковые рубашки, желтый галстук и серый фланелевый костюм. Придирчиво осмотрев меня, он заключил, что я тоже преуспеваю — в отличие от уличных музыкантов и посетителей кафе, — и мы обменялись информацией. Он открыл вместе с вдовой кузена, имевшей кое-какие сбережения, небольшой магазин на Саут - Шор. Они торговали лампами, картинами, вазами, дорожками для пианино, пепельницами и прочими безделушками, а поскольку кузен и его жена были в прошлом дизайнерами по интерьерам и работали в крупных гостиницах, торговля шла хорошо.