Дон Домино | Страница: 11

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

И еще раз выстрелил – уже в мертвого.

Грохотал по мосту нулевой, стонало железо, гремел чугун, гудела Линия…

Иван оттащил полковника к воде и, пока не застыла рука покойника, с трудом втиснул в нее рукоятку пистолета, прижал чужие пальцы к рубчатке. Столкнул тело в воду. Нашел на берегу длинную кривую жердину и что было силы оттолкнул труп. Полковника снесло метров на десять вниз и прибило к берегу. Иван оттолкнул. Труп поплыл, развернулся и снова пристал к берегу. Иван снова оттолкнул. Он шел за ним по берегу, пока тело не подхватило течением. Бросил жердину в воду. Ну и ну. Присел на корточки, закурил. Километров пять прошел, не меньше. Ну и ну. Никак не хотел отлипать от земли, от этого света. Упрям. Как все. Он выкурил папиросу в три затяжки, закурил другую. Мертв. Вопрос только в том, кто мертвее. Хлестал дождь, но Ардабьев ничего не замечал, ничего не чувствовал. Может быть, только усталость.

Он вернулся перед рассветом. Фира спала в комнате, уронив голову на локоть. Вскочила, недоуменно уставилась на Ивана.

«А он где? Где полковник?»

Ардабьев сходил в сарай за углем и щепками, растопил печку, бросил в топку ремень и офицерскую фуражку. И только после этого посмотрел на нее и с огромным трудом выговорил: «Фира…»

Он знал ее. Он знал это тело. Оказывается, знал. Каждую впадинку, каждую складочку, каждую родинку. Он знал, чем она пахнет. Знал все оттенки этого запаха. И даже вкус ее твердых сосков. Этот изгиб руки он обнаружил когда-то у Розы, а эти беспомощно приоткрытые губы – такие же были у Стояхалки. А разве не так же обнимала Кузя, разве не так же ее пальцы пробегали по его плечам и спине? Разве не такой живот был у Лильки с Шестой? А дрожь груди – не Аленина ли? Все верно: она и была – все женщины. Все женщины и еще она сама. Она была хлебом. Ты меня словно ешь, Ваня. Да. Ты люби меня не только телом, Ваня. Да. Вот так. Медленно. Вечно. Всегда. Я научусь. Чему? Тебе. И он учился ей, даже не трудясь запоминать, зазубривать все то, что ей нравилось. Да, вот так. Любимый, вот так. Всегда. Она была всеми его женщинами сразу, их кожей, их запахами, их нежностью, их страстью, их надрывом, их криками и шепотами, всасывающими трясинами и безвоздушными высями, колыбелью, жизнью и могилой.

Обессиленные, они лежали на узкой кровати. Спи, сказал он, усни. Ничего не бойся. Ничего и никогда. Дай, попросила она, вон там. Это были конфеты, дешевенькая карамель. Она сунула карамельку в рот.

«Дурная привычка. Не могу заснуть без конфеты за щекой. Так вот и сплю – полон рот сиропчика…»

И заснула. Он смотрел на нее и думал, что готов – сейчас же, сию минуту – пристрелить хоть тыщу полковников, генералов, маршалов и вождей, пристрелить и никогда не мучиться совестью или чем там мучаются убийцы. Нет. Никаких мучений. Лишь бы она спала с полуулыбкой на устах, с карамелькой за щекой, с капелькой сладкого сока в уголке рта…

Ардабьев со стоном проснулся. На ходиках было одиннадцать тридцать. Ну да, не мог же он проспать. Вокруг тусклой лампочки с монотонным жужжанием кружила муха. Не спится. Нет, не спится. Дождь.

Старик лежал с закинутыми под голову руками и прислушивался к шуму дождя. Муха жужжит. Дождь жужжит. Где-то там поблескивают в темноте рельсы, так и не заржавевшие по-настоящему: все-таки раз в сутки ржавчину с них сдирали колеса стовагонного состава. И это лучшее доказательство того, что нулевой – не призрак. А ведь говорили. Говорили: призрак. Привидение. Так говорили все и давно. Так говорил Вася после возвращения оттуда, куда не добрался Миша Ландау. Так говорила Фира, плача о теле своем. И Гуся. И дочь – Алена-младшая, удравшая из интерната, чтобы никогда не возвращаться на Девятку, на Линию. Рабочие с лесопилки, заводские ремонтники, обходчики, охранники – все в один голос твердили: нулевой – призрак. Открой глаза, Дон. Ну же, Дон, вглядись хорошенько, постарайся же, старина, это всего-навсего ветер мчится над бескрайней равниной, всего-навсего ветер из России, страны призраков, потерянных детей, утраченных матерей и отцов, мертвых возлюбленных, предателей и безумцев, ветер с Родины, пожравшей своих детей, ну же, Дон, или вся твоя ярость, вся сила твоя, о которой и доныне вспоминают женщины, догнивающие на заброшенных разъездах времени, – все это обратилось против тебя? отравило тебя, изъело ум, душу, сердце? опьянило, свело с ума? Ну же, Дон! Брысь, черти. Брысь! Его еще никто не ставил на колени. И он не так уж и стар, он еще отличает черное от белого, явь от сна. Он еще отлично понимает что к чему. И его ожидание сильнее бесов, сильнее живых и мертвых, сильнее памяти и забвения…

Он берет фонарь и жезл и, набросив просторный дождевик, выходит в темноту, под проливной дождь. Всюду вода, все течет. Течет. Клокочет, ярится река, брызгая пеной на низкие берега и закручиваясь грязными спиралями вокруг мостовых опор. Тяжелой льдистой массой падает и падает с неба дождь. Весна. Самое плохое время года. Нет ничего хуже. Под навесом он выкуривает папиросу. Зажигает фонарь. Если б не нулевой, его кости давно гнили б на холме за рекой. Навес прохудился, перрончик обрушился, строения станции обвалились, на пути выросла сорная трава в пояс, семафоры поникли, провода повисли, столбы где упали, где покосились… Но мир еще не погиб. Дудки. Мир пока стоит, держится, сшитый Линией и пробуждающийся всякий раз, когда, вот как сейчас – чу! – возникает в этом небытии нулевой.

Он поднял фонарь.

Вдали вспыхнул яркий свет. Стрекочет, воет, мчится – нулевой. Вот он с грохотом проходит по зябко дрожащему мосту, выскакивает на поворот и прет к разъезду – y-y-y! – и с невыносимым ревом, в стоне металла и клубах едкого пара проносится мимо. Два паровоза впереди, сто вагонов, два паровоза сзади. Как часы. Чик в чик. Без сучка и задоринки. У-у-у! Скрывается за поворотом. И это – призрак? Бред? Иллюзия? Э, парни, что-то не в порядке с вашими мозгами, с вашими изъеденными плесенью душами, с вашими разлохматившимися от долгого употребления нервами.

Придерживая на груди дождевик и светя фонарем под ноги, он спускается по кирпичной осыпи с перрончика и направляется к крыльцу. Внезапно останавливается. Оборачивается. Прислушивается. Что за черт? Не может быть. Он возвращается на перрон и для чего-то поднимает фонарь. О господи. Из темноты на мост вылетает состав, набегает на Девятку, проносится мимо с оглушительным гудком, в водяной пыли и едком паре. Два паровоза впереди, сто задраенных и опломбированных вагонов, два паровоза сзади. Ардабьев ставит фонарь у ног. Что-то тут не так. Что-то случилось. Откуда взялся второй нулевой? Такого еще никогда не бывало на его памяти. А его память и есть история Линии. А? Опять? И опять из темноты с протяжным гудком выскочил на мост состав. Четыре паровоза, сто вагонов. Проседают под тяжестью шпалы, стонет железо, гудит чугун. Откуда он взялся? Его не должно быть. Нет. И того, третьего, и этого, четвертого, – их не должно быть. Пятого тоже. Паровозы. Вагоны – шестьдесят четыре тонны – сто двадцать кубометров – тайны в каждом. С навеса упала черепица, но из-за шума проходящих поездов Иван не расслышал, как она разбилась. Осыпается перрончик. Из-под шпал – фонтанчики жидкой грязи. Паровозы, вагоны, паровозы, вагоны…