Дон Домино | Страница: 4

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Уже на крыльце вспомнил, что оставил стул на склоне холма, под дождем, в грязи. Вернуться, что ли? Да черт с ним. Дался ему этот стул. И зачем только он его взял. Не на память же о Фире. О ней у него совсем другая память, не стульная, не вещная. Кое-как соскреб грязь с подошв, в холодной прихожей скинул сапоги, влез в обрезки валенок. Где же эта Гуся? Громко позвал:

– Гуся! Гуся!

Она не откликнулась и на этот раз.

Ардабьев нашел ее в каморке, где в последнее время жил Вася. Старуха сидела у окна и не шелохнулась, когда заскрипела дверь.

– Ждешь? – пробормотала она.

– Чего? – не понял он. – Чего – ждешь?

– Поезда ждешь?

– Ну и жду. Служба такая.

– Врешь ты, Иван, – со вздохом возразила Гуся. – Не поезда ты ждешь, а сам не знаешь – чего. Жизни, что ли, боишься? Либо другой какой жизни ждешь? Так ведь не будет…

Ардабьев насмешливо фыркнул.

– Ну-ну, порассуждай. Васька с этого же начал – да чем кончил? Знаешь…

– Так бога ждут или, может, черта… но не поезда, Иван, – продолжала Гуся. – А ты ни в бога не веришь, ни в черта, у тебя – поезд. Нулевой. Тебе и дела нет, откуда он да куда, нужен он или нет, есть он либо давно сгинул. Для тебя и свет-то стоит, пока поезд ходит. Нулевой. – Она зябко передернула плечами. – Никакой. Что за номер такой у поезда? Не бывает…

– Ужинать будем? – спросил Иван, но Гуся промолчала. – Ну, как знаешь.

И вышел, хлопнув дверью.

Сбрендила старуха. Сбрендила. Не прожила жизнь – прожевала. Проспала, продремала. Куда б ни шла, что б ни делала, все что-то жевала, хоть хлеба корку – «рот занять». Глаза полуприкрыты, ни жалобы от нее, ни радости. Такой она стала после второго мальчика, который несколько недель таки пожил и успел отравить ее своей жизнью. Надежда – яд. Она и разнадеялась. А он возьми да помри. Думали, и она кончится – так убивалась. Хотела с моста броситься. А потом словно замерла, словно в дрему впала, в спячку: жует, шьет, ходит, варит-парит – и будто спит-подремывает. Когда Алена погибла, она так же спросонья взялась обихаживать Иванову дочку. Вася всех дичился, случалось, никого не узнавал, прогонял ее, вот она однажды и осталась ночевать у Ивана, да так и пошло. Спросонья. То ли баба, то ли сон. Впрочем, не баба. Тут вообще баб не было. Одна Фира. Царица. Женщина. Как Удоев однажды выразился: «Фира Саковна не женщина, она – женщизна. Она вся – женщизм мировой, будьте спокойны». Дурак, а – умный…

Он поужинал холодной вареной картофелиной, куском твердого, как фанера, сала и горбушкой хлеба, купленного с неделю назад Гусей на Восьмой станции, куда случайно заехала автолавка. Бросил на дно жестяной кружки щепоть черного чая, смешанного с тысячелистником, и залил крутым кипятком из большого алюминиевого чайника, тщательно вычищенного крупным речным песком. Гусино дело. В этом весь ее женщизм: только и хватает, чтоб вычистить посуду, сварить хлебово себе да скотине, постирать да за дитем присмотреть…

Ну а Фира?

У него слегка отвисла челюсть.

В самом деле – а Фира? Чистила ложки-плошки, варила хлебово, ходила за скотиной, без которой на Линии не прожить, стирала да за Игорем присматривала. Все то же самое. И все – по-другому. Эх, бабы!

Ардабьев швыркнул ногой табурет, достал из кладовки початую бутылку и налил себе полную чашку. Понюхал горбушку и не отрываясь выпил. Кинул в рот щепотку соли, прижал языком к нёбу, сглотнул горьковатую слюну и часто задышал. В груди потеплело.

Фиру он увидел на узловой, когда садились в грузовик, который долго вез их к месту будущей их жизни. Невысокая. Иссиня-черные волосы тугими кольцами. Смугловатая кожа. Нижняя губа чуть оттопыривается при разговоре. Низкий голос. Налитые бедра, обхваченные шелком. Задумавшись, машинально накрутила локон на палец и потянула в рот. Муж тронул за плечо. Спохватилась, заулыбалась. Господи, и такие женщины бывают, ошеломленно подумал тогда Иван. Вот такие, как эта. Улыбчивые просто так. С чуточку оттопыренной нижней губой. Шелковые. Ему вдруг захотелось понюхать ее, обнюхать с головы до ног – господи, едва удержался, а уж так хотелось узнать, чем она пахнет. Не в духах дело. От нее могло и бензином пахнуть. Нет, чем – сама. Сама. Без духов-помад. Голова закружилась, и он схватился за борт грузовика, подпрыгнувшего на колдобине. Фира подпрыгнула на тюке, навалилась плечом на мужа. Все засмеялись. Чем она пахла? О Господи. Не капустой же. Не луком. Не. «Не» – это не ее, не для нее. Для нее – «да». Не от нее, а – она. Тьфу. Он замотал головой.

«Ты чего, Ваня? – с улыбкой наклонилась она к нему. – Тебя ведь Ваней звать?»

«Иваном, – кашлянул он. – Иваном Ардабьевым».

«И наверное, отчааааянный? – подмигнула она ему. – Что за книжка? Дюма! Боженьки вы мои, он Дюма читает!»

Господи, что она этим хотела сказать? Или – что не хотела сказать? И чем же от нее пахло? Только-только она была так близко от него, чем-то ведь на него пахнуло, чем-то теплым, тельным – чем? Или у этого запаха и названия нет?

Женщины, которых он успел узнать, пахли капустой. Вареной капустой. Все до одной. Что бы они ни делали, на какие б ухищрения ни пускались. Воспитательница в детдоме, которая вызвала его на допрос из карцера, пахла капустой, щедро политой «Красной Москвой». Она велела ему раздеться. Он разделся – так полагалось. Она ходила взад-вперед по комнате, роняя слова (драться будешь – вырастешь уродом – ты уже урод – урод из уродов – только посмотри на себя – уродский уродище – смотреть мне в глаза – руки по швам! – Господи, какие швы у голого), его кожа покрылась пупырышками, он дрожал, пальцы заледенели, по каким таким швам держать руки, чего привязалась из-за какой-то драки, – как вдруг она подошла вплотную и взяла рукой, усмехнулась: «Да он у тебя как петушиный клюв». От нее пахло капустой «Красная Москва». В детдоме всегда кормили капустой. В железнодорожном училище мастерица пахла капустой «Кармен». Кастелянша – капустой «Пиковая дама». И только упрямые резиновые девчонки пахли вскипавшим под мышками кислым потом и плохо подтертым анусом, и этот запах был лучше запаха капусты. Деревенские девчонки, привечавшие полусумасшедшего путейца, вырывавшегося из ада рокадных дорог, пахли горячей картошкой. Только не капустой. Осенью они мерзли в полях, выковыривая из глины кочаны, которые к зиме начинали пахнуть сладко-сладко, тошнотворно, головокружительно. Детдомовец, интернатский, служака железнодорожных войск Иван Ардабьев ненавидел капусту. Капусту и врагов народа. Ими, говорят, были его родители, они исчезли. Осталась капуста, в которой нашла его Родина, пахнущая вареной капустой и плохо вымытой бабьей плотью, жадной до чужой плоти. Родина. А эта – эта Фира не пахла капустой, не пахла Родиной. И она не была жадна до чужой плоти, ей было довольно мужа, этого очкастого Мишки, доброго умницы, дурившего себе голову смертоносными мыслями. Ей было довольно Мишки, а ему в жизни недоставало лишь одного. Фиры. Эсфири. У него было почти все. Была Родина, верившая ему даже больше, чем тем, у кого в роду не было врагов народа. У него был Девятый разъезд, который они между собой называли Девятой станцией. У него была вареная капуста, бабы, пахнущие вареной капустой, пахнущей дешевыми духами. Был нулевой, тенью которого были все эти люди с их до-нулевой биографией, все эти станции и разъезды, рельсы и гайки Гровора, втулки Колле и солдаты с винтовками, колючая проволока, лютые псы-людоеды, мосты, паровозы, пакгаузы, стой-стреляю, опасность нападения на Линию, семафоры, стрелки с их остями и фонарями, уголь, шпалы, пропитанные креозотом и хлористым цинком, а может быть, и все остальное: реки большие и малые с рыбой и илом, леса и пустыни, города и деревни, идущие в атаку красноармейцы и горящие танки под Берлином, тайны природы, Москва, Кремль, Вождь и вожди, враги народа и их дети, то есть все это ради нулевого, тень нулевого, который есть цель, смысл и вершина, и все это принадлежало ему, Ардабьеву (впрочем, в такой же мере и он принадлежал всему этому), Дону Домино, отча-а-аянному, как она сказала, ему, надежному, верному, сильному, бесстрашно водившему паровозы вдоль линии фронта, под вой авиабомб и разрывы артиллерийских снарядов, – все-все-все, кроме Фиры. Кроме нее. Господи. Когда он однажды без стука, по-соседски, вошел в их комнату (тогда они жили на втором этаже общего дома, вместе со всеми станционными, это потом они поселились в отдельном кирпичном домике поблизости) и увидел ее стоящей в крохотном мелком тазике с кувшином в одной руке, а другой она держала высоко поднятые волосы, и солнце из окна просвечивало ее насквозь, и он ясно различил по-птичьи бьющееся ее сердце, дымную массу печени, прозрачный серебряный колокол мочевого пузыря, голубые косточки, плывшие в розовом мармеладе ее плоти, – «Ваня?!» – вот тогда он понял, что ему надо бежать. И бежал.