В концертном исполнении | Страница: 15

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Ты будешь красивой… Знаешь, я могла бы купить себе жизнь ценой предательства, но я не смогла…

Не знаю, видела ли она, но ее глаза смотрели мне прямо в душу. Я поняла: она ждет от меня подтверждения своей правоты.

— Боженька, — прошептала я, — миленький Боженька! Я молю Тебя, я отдам Тебе мое серебряное колечко — спаси ее!

Она покачала головой:

— Поздно, для меня все поздно! Теперь будешь любить ты!

Она хотела еще что-то сказать, но тут из трактира вывалилась пьяная солдатня. Меня отбросили к толпе зевак, а над ней принялись издеваться, тыча сквозь прутья тупыми концами пик. Она сносила страдания молча, а когда повозка тронулась в ее последний путь, нашла меня взглядом и все пыталась улыбнуться, но не смогла…

Ее сожгли в полдень при большом скоплении народа. Инквизитор-доминиканец отказал ей в последней милости, и ее возвели на костер живой. Потом мне рассказали, что донес на нее ее любимый. Она знала об этом и все же благодарила Бога за свою любовь!..

Миледи опустилась на доски сцены, обняла колени руками. Пятно прожектора последовало за ней, но вдруг пропало, как будто почувствовав свою ненужность. Крошечная фигурка замерла на краю огромной распахнутой коробки в аквариумном мареве света.

— Что было дальше? — Женщина посмотрела в полутьму партера. — Дальше была жизнь. Тягучий сон, который по недоразумению называется взрослой жизнью. Но не проходило и дня, когда бы я не вспоминала о ней и не молила за нее Господа. Единственное, чего я не могла понять, куда подевалось мое наследство — завещанная мне любовь? Муж мой, хоть и знатного рода, мало отличался от животного, впрочем, как и его окружение. Сказать, что он был мне противен, значит ему польстить: я ненавидела его тупое тщеславие, меня бесили ущербность его ума и неразвитость чувств. Добавьте к этому патологическую скаредность, пьяное буйство и тягу к потаскушкам, и вы поймете, почему однажды я не сдержалась и подсыпала ему в еду добрую порцию крысиного яда. Впрочем, я и сама была отравлена ожиданием любви. Впоследствии я, естественно, все отрицала, но это не помешало им поступить со мной, как того требовала традиция, и меня, в назидание потомкам, замуровали в стену… Но и потом, став привидением, я не переставала искать то, что принадлежало мне по праву, но нашла я лишь предавшего ее человека. Он жил в чужом городе, в большом доме у теплого моря. Однажды душной южной ночью я пришла в этот дом, чтобы совершить месть. Затаившись за шторой, я наблюдала за сидевшим у камина стариком. Он не отрываясь смотрел в огонь. На какой-то миг мне даже показалось, что он мертв, но нет, он был жив, и нечеловеческая радость охватила меня при мысли, что через минуту он сойдет с ума. Собрав все силы, я жутко застонала, завертелась вихрем, понеслась вскачь по комнате, расшвыривая мебель и опрокидывая посуду. Мой безумный танец был ужасен, страшные черные тени метались по стенам. Я обнимала его ледяными руками, дико хохотала, рыдала и выла волчицей, но он сидел все так же безучастно, лишь следя за мной пустыми, невидящими глазами. Его губы едва заметно шевелились, он молился. Он молился о ней. Тогда я опустилась в кресло напротив и стала слушать. Старик умолял Господа взять его жизнь и послать вечное блаженство той, о ком он не переставал просить Его все эти годы. Наконец он замолчал.

— Почему ты убил ее, старик?

Он ответил не сразу, сидел, упершись взглядом в пламя камина. Вдруг голова его дернулась, и на меня взглянули два пустых, мертвых глаза. Так могут смотреть только черные дыры заброшенных штолен, на дне которых покоится не одна живая душа.

— Меня заставили.

Он опустил голову и тут же опять поднял. Глаза его ожили, теперь в глубине штолен загорелись два тусклых беспокойных огонька. Старик задвигался в кресле, в изможденном, иссохшем теле почувствовалась сила. Он встал, сделал несколько шагов, не спуская глаз с черного прямоугольника окна.

— Ее убила любовь! — начал он едва слышно. — Каждый день вот уже четверть века я просыпаюсь и засыпаю с этими словами, если мне вообще удается заснуть. Я повторяю днем и ночью: любовь убивает, любовь разрушает все и самое себя! Едва распустившись, бутон любви уже пахнет смрадом измены, сочится ядом ревности. Из страха потерять любовь мы бежим навстречу пропасти, погоняя себя бичом фантазий. Любовь — это грязь, любовь — это жестокость, это безумие!.. Я повторяю эти слова вот уже двадцать пять лет и знаю, что они от начала и до конца — ложь. Я любил ее, как люблю ее сейчас. Я сам ее убил, я подспудно хотел ее смерти, потому что не мог больше выносить пытку любовью. Мне нет оправдания на земле, как нет прощения на небе. Этими руками я передал ее палачу, на собственном горбу таскал дрова для ее костра…

Неожиданно он обернулся, его взгляд упал на огонь в камине. Что-то неуловимое, совершенно безумное появилось в его сгорбленной фигуре, в повороте головы. Лицо исказила гримаса. Он захихикал, взмахнул руками и, приплясывая и напевая, пошел враскачку по комнате.

— Меня заставили, меня заставили, меня…

Потом упал на колени, закрыл лицо руками.

— Каждую ночь, стоило мне закрыть глаза, я видел ее в объятиях другого. Кошмарный сон преследовал меня. Я забыл, что значит жить, потому что жизнь стала страхом потерять ее. Часто, изводимый галлюцинациями, со шпагой в руке я бегал по дому, угрожая всем и каждому заколоть при малейшем подозрении. Я перестал ходить в церковь, я боялся, что убью священника, когда она подходила поцеловать ему руку и получить благословение. У меня больше не было сил, я сгорал на костре собственной любви…

В ту ночь я проснулся от страха. Мое тело исходило им, я физически чувствовал его запах. Наспех одевшись, я выскользнул на улицу. Черные глыбы домов великанами навалились на меня, и лишь свет луны манил куда-то в поднебесье. Я побежал, и шаги, глухо стуча по мостовой, отдавались в моей бедной голове. Мне чудилось, что она зовет меня, умоляет вернуться, но я все бежал, метался по спящему городу, пока не упал обессиленный. Наверное, какое-то время я пробыл в забытьи, когда же открыл глаза, шпиль собора прямо надо мной протыкал высокое небо, раскалывая надвое луну. Я понял, где нахожусь. Неожиданно на ступенях соседнего дома я увидел темную фигуру. Я узнал его. Черная сгорбленная спина настоятеля-доминиканца мелькнула в проеме двери и исчезла. Он не звал меня, я сам пошел за ним. Это было наваждение. Поднявшись по плоским, выщербленным временем ступеням, я оказался в большой комнате, посреди которой стоял массивный стол, на нем горела свеча. В ее свете неестественно белым казался лист бумаги. Стены комнаты утопали в темноте.

— Пиши! — Голос доминиканца донесся откуда-то из угла.

Плохо понимая, что делаю, я сел за стол и начал писать. Немели пальцы, рука отказывалась мне повиноваться, но, охваченный воспоминаниями, я продолжал водить пером по бумаге, не в силах остановиться. Я писал о ней, о счастье видеть ее нисходящей с небес, о благоговении и блаженстве обладать ангелом во плоти. Я писал о себе, о том, до чего может довести человека любовь. Ослепительные картины счастья и наслаждения, страх потерять ее и страдания вставали передо мной, и я писал, захлебываясь от чувств и испытывая истинное облегчение от возможности рассказать о том, чем жил. Запах ладана ударял в голову; когда в поисках достойного сравнения я отрывался от бумаги, глаза мои встречали его остановившийся взгляд, и не было сил отвести их от костлявого лица иезуита. Язычок пламени плясал, умирая, что-то уходило из моей жизни, и я это чувствовал. Наконец голова моя упала на стол, рука выпустила перо, и бумага выскользнула из-под нее.