Если принять рассказанное за правду, — соображал я, — заботясь, как каждый нормальный человек, в первую очередь о себе, то приходится признать, что по возвращении в Москву меня ждут сразу две проблемы: преследование де Барбаро и весьма возможный интерес ко мне со стороны государства, а точнее тех, кто, блюдя свою корысть, действует от его имени. В неразберихе девяностых, когда спецслужбы разваливал всяк, кому приходила в голову такая блажь, дядя выпал из поля зрения властных структур, теперь же, поделив страну и обзаведясь деньгами, кое-кто о нем вспомнил. И действительно, плохо ли, вдобавок к награбленному получить доступ к водам забвения! Тут и ленивый захочет поиграть в политику. Неясным оставалось лишь одно: мне-то в создавшейся ситуации что делать?..
Занятый этими невеселыми мыслями, я совсем забыл где нахожусь. Вздрогнул, когда аллигатор открыл свою говорливую пасть.
— А ведь Солдатов оказался прав, хотя и не во всем! — произнес дядюшка Кро, с явным намерением продолжить начатое повествование. — Семнадцатый съезд ВКПб, или съезд победителей, на котором Иван Пафнутьевич должен был делать основной доклад, стал, вопреки его ожиданиям, триумфом Сталина, а вот самих «победителей», как он и предсказывал, я скоро стал встречать на берегу Леты. Из тысячи двухсот делегатов тысяча сто были поставлены к стенке и замучены, но никто из них, кого бы я ни спрашивал, не смог вспомнить человека по фамилии Солдатов. О Кирове говорили, говорили об Орджоникидзе, а об Иване Пафнутьевиче даже и не слышали. И те, кто пришел к водам забвения из застенков НКВД и лагерей ГУЛАГА о нем тоже ничего не знали, Лета смывает в вечность все следы. Ну а потом началась мировая бойня и счет новопреставленных пошел уже не на сотни тысяч, а на миллионы. Этих я и спрашивать не стал, у них были совсем другие заботы. Старик же появлялся здесь еще не раз, но так никогда слова со мной и не сказал…
Дядюшка Кро покивал скорбно головой, однако тут же себя и поправил:
— Хотя нет, вру, однажды было! Явился пьяный, приволок с вершины холма большой, полный бумаг, железный ящик и сумку с водкой. Бутылки с залитой сургучом пробкой, их в народе «сучком» называли. Хотя откуда тебе об этом знать, молод еще, дело-то за несколько лет до войны было. Сел на доски у сарая, сбил рукояткой револьвера сургуч и стал пить под сигарету из горлышка. Потом пошел на мостки, опустился на доски и заплакал. Слезы по худым щекам текут редкие, крупные, а он смотрит пристально на воду, того гляди сиганет с настила. Ну а мне что, мое дело сторона, лежу себе у бережка, отдыхаю. Люблю иногда понежиться в прохладе. Если же придет охота прогреть старые косточки, тут надо плыть на тот берег, там, как в бане. Да!.. Симпатии к старику я тогда совсем не испытывал, думаю пусть будет, как будет, но на всякий случай покашлял. Может, это его и спасло.
Заметил меня твой дядя, но, наученный горьким опытом, за наган хвататься не стал. Поднялся на ноги и вернулся на берег. Гляжу, подзывает пальцем. А мне интересно, сам знаешь, какие у меня тут развлечения? Выбрался я из воды и думаю: дальше-то что будет? Он садится безбоязненно рядом и говорит со смешком:
— Хоть бы ты, чудище ужасное, меня сожрал! Только водятся на белом свете звери тебя страшнее…
Открыл мне пасть руками, я не сопротивлялся, и влил в глотку с полбутылки водки. Крепкая, зараза, до кончика хвоста пробрала. Я еще с древними греками винишком баловался, но они по недомыслию разбавляли его водой, а сорокоградусную до этого не пробовал. С той самой поры очень ее зауважал. Проглотил, значит, а старик, который еще молодой, показывает подбородком на ящик:
— Видишь?..
Встал, подошел к нему, а самого из стороны в сторону так и бросает. Двинул со всей силы сапогом по крышке и сбил ее. Я подполз, заглянул внутрь, а там стопками картонные папки и на каждой номер дела фиолетовыми чернилами и фамилия, да не простая. Далек я от вашего мира и то многие слышал.
Дядя твой криво так усмехается и говорит:
— Что глазами лупаешь, ты читай! Хотя постой, распахни-ка еще разок пасть!
Мне что, я распахнул, можно даже сказать, с удовольствием. Он открыл новую бутылку и всю водку как есть туда и саданул.
— Теперь, — говорит, — давай, теперь самое оно!
Вывалил я содержимое ящика на песок, открываю лапой первые корочки: Тухачевский Михаил Николаевич, 1893 года рождения. Вторые: Якир Ионна Эммануилович. За ними пошли Корк и Эйдеман, а за этими уже все остальные, я и цифры перестал смотреть, читаю лишь имена. В каждом деле стоит: «по решению заседания суда от 11 июня 1937 года…». И опять фиолетовыми чернилами одна дата на всех — июня, но уже двенадцатого. Очень, видно, торопились привести приговора в исполнение…
Поднял я на твоего дядю глаза, а у него губы пляшут, сказать ничего не может, и щека дергается:
— Ежов… Николай… Иванович… карлик гребаный… следы заметает… Приказал, концы в Лету… чтобы памяти о них не осталось!..
— Но как же так? — удивился я. — Про Тухачевского и судилище над ним столько всего написано! Сам читал: немцы Сталина вокруг пальца обвели, Канарис через чехов дезинформацию подсунул…
От такой моей наглости дядюшка Кро пришел в негодование. Уставился на меня, выпучив глаза, как на врага народа. Рявкнул так, что душа ушла в пятки:
— Можешь ты хоть раз в жизни воздержаться от своих дурацких комментариев! — завозился брюхом по песку. — Наберись терпения и слушай. Люди на одном умении не перебивать карьеру делают, а ты всю жизнь так и будешь бегать трусцой впереди паровоза…
Не прав был дядюшка Кро, совсем не прав. Чего — чего, а терпения и выдержки у меня всегда было в избытке. По части же молчания я могу дать фору любой рыбе: морской, пресноводной и даже консервированной. Иногда мне кажется, что именно в этой сдержанности и заключается моя проблема, но возражать аллигатору и навлекать на свою голову неприятности не стал.
Видя мое смирение, он заметно успокоился.
— Значит, чтобы памяти о них не осталось… — повторил дядюшка Кро и продолжал: — А во взгляде у него такая дикая ненависть, что даже мне стало не по себе. Постоял он так, опустился на песок и весь поник. И так порядком уже седой на моих глазах белым стал, как лунь! Лицо вроде бы молодое, а у губ горькие морщины, будто передо мной и правда проживший долгую жизнь старик. Не знаю сколько так продолжалось, только, когда вышел он из забытья, разыскал среди папок одну, открыл ее и прочитал вслух: «комбриг»… Имя я запамятовал, да и помнил бы, не сказал, зачем беспокоить ушедших! Лежу рядом, вижу снимок военного в анфас и в профиль, и текст прыгающими буквами, набранный на пишущей машинке. А дядя твой лезет в карман гимнастерки и достает фотографию улыбающейся девушки. На обороте надпись, что-то там про любовь. Говорит, нарочито растягивая слова:
— А у комбрига осталась дочка и зовут эту дочку Нина!..
Мое сердце екнуло. Историю несчастной любви старика я слышал еще в детстве. Рассказывала ее бабушка и не мне, а своей подруге, что захаживала к нам попить чайку, ну а я, совсем еще мальчишка, вертелся рядом и все слышал. Нину, дочку видного военноначальника, затаскали по допросам, а потом упекли на долгие годы в лагерь, как родственницу врага народа. Когда в пятьдесят четвертом реабилитировали, дядя купил огромный букет роз и поехал к ней, но с полпути вернулся. То ли страшно ему стало встретиться по прошествии стольких лет лицом к лицу с той, кого любил всю жизнь, то ли чувствовал свою вину, не знаю. Говорили потом, что по возвращении в Москву Нина вскоре умерла, а старик так и прожил до смерти бобылем.