Женщина-птица | Страница: 12

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Все будет в порядке, — сказала ей сестра. — Работу всегда можно найти.

— В порядке! — передразнила ее мама. — Сейчас кризис, безработица, как никогда! Послушав тебя, можно подумать, что в мире ничего проще нет. Ты даже гимназию не закончила… Не зря говорят — помогай себе сам, и Бог тебе поможет.

— Здесь-то уж точно никакой работы не найти, — в голосе Кристины уже звучали слезы. — Здесь нет ни работы… ни счастья.

— А вот об этом ты ничего не знаешь! — оборвала ее мама. — Ты еще слишком молода, чтобы понимать, что такое счастье. В крайнем случае, могла бы помогать отцу в магазине, пока не сообразишь, что хочешь.

Сестра начала плакать, а мама уставилась в окно. Они обе прекрасно понимали, что ничего уже нельзя изменить. Кристина решила твердо. Думаю, что это решение возникло не вчера и не позавчера, за ним стояли годы — и вот теперь пришло время. Маму понять мне было трудней, может быть, она инстинктивно сражалась против перемен, может быть, она настолько любит Кристину, что сама мысль о разлуке была ей невыносима… Может быть, ей мерещились какие-то опасности, и она пыталась сделать все, чтобы уберечь от них Кристину?

Кристина приехала только в ноябре, на Хэллоуин. Она выглядела уставшей и издерганной, на вопросы о жизни в Гетеборге отмалчивалась.

— Нашла ты свое счастье? — спросила мама, как мне показалось без иронии.

Сестра покачала головой.

— Мама, побойся Бога, я же всего два месяца, как уехала. Чего-чего, а времени у меня хоть отбавляй.

— Кто ищет — найдет, — скупо прокомментировала мама.

Кристина вдруг взяла ее за руку.

— Я тебя не понимаю, мама, — сказала она. — И никогда не понимала, и, наверное, уже не пойму.

— И я тебя не понимаю, — тихо сказала мама. — Хоть в этом мы похожи…

Сразу после выходных Кристина уехала назад в Гетеборг. Оказалось, она записалась в университет на какой-то небольшой, ни к чему не обязывающий курс — не то этнографии, не то культургеографии, в общем что-то, о чем мама никогда и слыхом не слыхивала. К этому времени Анита познакомилась с каким-то парнем и уехала с ним в Норрланд [8] . Из рассказов Кристины я понял, что это произошло очень быстро, и сестре сейчас очень одиноко. За пару месяцев до Рождества она начала писать мне письма, по два в неделю, на розовой бумаге — небольшие сообщения о погоде, о Гетеборге, красивые и невинные слова, в которые она прятала свое ей самой непонятное разочарование. Только в последних письмах тон ее стал серьезнее — она писала, что счастлива, но не удовлетворена. Иногда у нее возникает чувство, писала она, что она живет в стеклянной банке, и голоса снаружи ей не слышны, она чувствует себя одновременно запертой в камере и выброшенной на улицу, и пока она не справится с этим кризисом, у нее один выход: ей надо куда-то уехать.

На Рождество она приехала в Фалькенберг. Спадающие на плечи волосы… в ней чувствовалась странная пустота, черная дыра, притягивающая слова и поглощающая их без следа. Она по-прежнему выглядела уставшей и без конца повторяла, что ищет что-то, чему не может подобрать определения. Она внезапно замолкала и подолгу смотрела на нас, не говоря ни слова.

— А какие у тебя планы на весну? — спросила мама.

— Я уезжаю, — тихо, одними губами сказала Кристина.

— Куда?

— В Париж.

— О, Боже, — сказала мама. — Что тебе делать за границей?

— Самореализовываться.

Мама словно сникла и сразу стала пожилой и усталой.

— Только не этот тон, — сказала она. — Я же беспокоюсь за тебя, ты же еще ребенок.

Кристина, как мне показалось, растерялась немного, но потом сказала:

— Не надо врать, мама. Тебе незачем мне врать. Ты за меня ни капельки не беспокоишься.

Они не разговаривали друг с другом до ее отъезда. Ни слова. Они просто избегали друг друга. Дни эти были мучительными, словно семью постигло несчастье. В доме воцарилось хрупкое молчание и боль, как от незаживающей раны. Они достигли точки, откуда возврата уже не было. И никто из нас, в том числе и они сами, не понимали, как это могло случиться.

Она уехала после Рождества, не дожидаясь Нового года, попрощалась в прихожей и села в такси. Мама заперлась у себя в спальне и весь вечер не появлялась. Бог весть, что она там делала — оплакивала горькую участь дочери или свою собственную. Она не хотела признать, что пришло время прощания, хотя, наверное, и понимала, что рано или поздно оно пришло бы все равно.

Сестра… я сижу в автобусе и думаю о ней. Кристина… что за странная птица… И что от нее осталось в доме — медленно, словно давешние влажные пятна на стекле, испаряющиеся и исчезающие воспоминания, все более теряющие в резкости и цвете. Прошло полтора года, как она уехала, а кажется, гораздо больше. Вечность. Никто не знает, как она жила все это время, и сегодняшнее письмо — первый признак жизни, поданный ею за много месяцев. Что она там пишет? Хочет найти что-то, но не знает, что… Зачем она пишет, если ей нечего мне сказать?…

Время на даче стоит неподвижно, и мне почему-то хочется вспоминать в деталях: каким же он был, первый вечер? Что я помню? Вечер, когда невинного Йорана Юханссона постигли первое в его жизни чудо и первая катастрофа… вечер, когда звезды казались далекими уличными фонариками на черном куполе неба. Новая учительница музыки приглашает меня к себе домой без всякого, казалось бы, повода… Встречает в дверях и буквально втаскивает в свою жизнь, в почти невыносимую, циклопическую романтику «Сумерек богов» Вагнера.

«Сумерки богов»… а потом — «Золото Рейна». Бессмертная боль. Этой же весной, чуть позже, я купил эти записи на распродаже и слушал их дни и ночи напролет, пытаясь найти композиционные просчеты. Не нашел — музыка была совершенной, как шар. Я разбил пластинки, но не выбросил — сунул их подальше в шкаф, где хранится моя коллекция записей.

Но я понимаю, почему она так тянется к этой музыке. В тот вечер она много рассказывала о себе и своей семье… рассказывала так, как рассказывают сны. Это был и в самом деле сон… кошмарный черно-белый, как старое кино, сон. Ее родители были польские евреи, они пережили Холокост и эмигрировали в Швецию — все их имущество по приезде составляли вытатуированные на руках лагерные номера. Она рассказала, что Холокост отбрасывал тень на всю ее жизнь, сколько она себя помнит, она несла его в себе, он присутствовал в каждом движении, в каждом поступке, в каждой музыкальной пьесе, которую она играла или слушала… Может быть, это именно наследие войны и Холокоста толкнуло ее ко мне? Я ведь тоже своего рода ветка, побег в чудовищной кроне войны…

Позже вечером она достала свою гитару «Болинг» и попросила меня поиграть.

— Эту гитару купил мне папа. До войны он играл на скрипке. Потом ему пришлось играть в лагерном оркестре — они играли Брукнера и Вагнера… только благодаря этому он и спасся. После войны он не мог заставить себя прикоснуться к инструменту; все красивое стало ему вдруг отвратительно. Каким-то образом это коснулось и меня… я чувствовала, что я ему тоже отвратительна. Но я все же стала музыкантом.