Вновь возникло замешательство. Он вцепился в Генриетту, и та вдруг, прижавшись к нему, горько зарыдала. Вновь собрались девушки — им было интересно, что тут опять случилось. Мадам Шалль попыталась оторвать его от девочки, но вдруг замерла как парализованная и смертельно побледнела. На какую-то секунду ей показалось, что она сошла с ума, потому что вдруг услышала в себе замогильный голос. Она почему-то сразу поняла, что голос этот принадлежит Эркюлю, и он произнес совершенно отчетливо:
Это он отрезал грудь у Магдалены Хольт!
Перекрывая тревожный шепот девушек и душераздирающие рыдания Генриетты, судья заревел:
— Уберите немедленно этого проклятого урода, или я не знаю, что я сделаю!
Но даже если бы Эркюль мог слышать эти слова, они не испугали бы его, потому что единственное, о чем он думал, было спасти девочку. Он даже не замечал сыпавшихся на его спину ударов, но мадам Шалль, все еще потрясенная услышанным и посчитавшая, что сам Святой Дух говорит с нею голосом Эркюля, оттолкнула магистра.
— Довольно! — сказала она ледяным тоном, тоном, усвоенным ею за всю ее жизнь на грани катастрофы. — Господин фон Кизинген может получить свои деньги в моей конторе. Сделка отменяется. Девочка не продается.
Не прошло и недели, как заведение закрылось. Не помогло ничто — ни протесты, ни петиции к влиятельным господам, годами поддерживающим деятельность мадам Шалль, ни мольбы о милосердии. Решение принял не кто иной, как юридический советник кенигсбергского суда — Клаус фон Кизинген.
Мадам Шалль отправили морем в Таллин, где ее старинный поклонник выложил целое состояние, чтобы избавить ее от обвинения в сводничестве. Многие девушки угодили в женскую тюрьму в Данциге, где не одна из них впоследствии умерла от лишений. Другие рассеялись по всему свету. О Генриетте Фогель и ее матери известно только, что им удалось бежать к своим родственникам в Саксонии, хотя некоторые утверждали, что они поссорились и расстались, а девочку потом видели в публичном доме в Берлине.
Нашего же героя ждали долгие годы тьмы и унижений.
Воскресным августовским вечером монах Юлиан Шустер стоял у окна трапезной иезуитского монастыря Хайстербах в горах Верхней Силезии и оглядывался по сторонам с гримасой, свидетельствующей о глубоком его изумлении. Внимание его привлекла не толпа людей, собравшихся у ворот монастыря в ожидании чуда, не два новичка в саду, углубившихся в духовные упражнения Лойолы, и даже не аббат Киппенберг, с озабоченным видом прогуливающийся в крытой колоннаде монастыря, погруженный в глубокие размышления, в которых, кстати, Шустер играл не последнюю роль. Он мог бы вообще закрыть глаза, потому что размышлял он не о чем-то им увиденном, а о странном голосе, звучавшем где-то внутри него, и говорившем очень странные вещи.
Шустер подумал, что голос этот звучит, как голос огорченного ребенка. Может быть, подумал он, это его собственный голос, доносящийся из какого-нибудь темного закоулка памяти.
Как долго… произнес голос еле слышно, как долго скитался я в долине смерти…
Странно, пробормотал Шустер, наблюдая, как аббат перешептывается с одним из новых, старость всегда начинается с того, что человек разговаривает сам с собой, сам того не замечая; но, оказывается, это еще не все: ты при этом еще и совершенно уверен, что слушаешь не себя, а кого-то другого.
Шустер и в самом деле, если смотреть с точки зрения его эпохи, был очень пожилым человеком. Хотя имя его и звучало вполне по-немецки, он, как и основатель ордена Игнациус из Лойолы, был иберийского происхождения. Глядя на серо-стальную гриву седых волос, широченную грудную клетку, восхищаясь его мощью и ловкостью, приобретенными еще в годы бурного ученичества, мало кто мог подумать, что ему вот-вот исполнится восемьдесят четыре.
Он снова услышал внутренний голос и, хотя и не мог разобрать слов, понял, что речь идет о какой-то утрате.
Слегка испуганный такими явными признаками неумолимо надвигающейся старости, он прислушался к гомону толпы за монастырскими воротами.
Они безумны, пробормотал он, если бы это зависело от крестьян, они объявили бы его святым уже сегодня. Все это очень плохо кончится.
Эта мысль заставила его вздрогнуть — она звучала, как пророчество, но тут он снова услышал голос, на этот раз не тот замогильный голос и уж точно не его собственный, вещающий из глубин памяти; на этот раз к нему обратился аббат, подойдя к открытому окну трапезной.
— Что будем делать, Шустер? — вздохнул он. — Мы же не можем прогнать их силой.
Киппенберг был вдвое моложе его, австриец по происхождению, учившийся в Риме у кардинала Теобальди. Он строил и укреплял иезуитский орден в Пруссии в самые трудные годы преследований, и за его мягким взглядом скрывался незаурядный организаторский талант. Шустер предполагал, что в один прекрасный день этот талант приведет его в самые верхи руководства орденом.
— Почему бы не разрешить мальчику показаться им на минутку? — спросил Шустер. — Хуже не будет. Желания крестьян очень умеренны — речь идет о какой-нибудь сбежавшей телке или потерянном медальоне. Они вообразили, что мальчик каким-то образом видит вещи, недоступные для глаз. Суеверие можно победить только знанием.
— Мы не имеем на это права, — ответил Киппенберг. — Не от имени ордена. Не на монастырской земле, пока мы сами не поймем, как он…
Аббат замолчал, а Шустер вновь услышал в голове голос: искать, произнес голос совершенно отчетливо, я должен найти… И опять что-то непонятное.
— Знаете, Киппенберг, — сказал он, — в годы моей юности в Новом Свете, в Царстве Музыки, мы выманивали индейцев из джунглей звуками органа. Для них, дикарей, это было чудом, а без чуда они отказывались во что-либо верить.
— Но эти люди не дикари, — возразил аббат. — Им не нужны миссионеры. Здесь живут одни католики. Я очень обеспокоен, Шустер, и удивляюсь вашему хладнокровию. Вчера я всерьез опасался, что чернь пойдет на штурм монастыря. Вы обратили внимание, что их с каждым днем все больше? Их сотни, может быть, уже тысячи… Как, кстати, с мальчиком — он по-прежнему отказывается говорить?
— Я не уверен, что он может говорить, — сказал Шустер. — Мне кажется, у него отсутствует слух. Я попрошу врача обследовать его. Нельзя исключить, что он глух.
— Глухой не мог бы играть на органе, Шустер. Вам бы следовало это знать.
— Он мог оглохнуть позже. Может быть, шок в детстве. Наверное, подкидыш…
— А он соображает что-нибудь?
— Странно, но мне кажется, он понимает почти все, что ему говорят. Возможно, читает по губам. Я только не понимаю, почему я его выбрал. Он ни на что не годится, кроме игры на органе. Подручные работы слишком тяжелы для него, к тому же как он сможет, например, носить воду ногами или сортировать репу…
Шустер опять потерял нить разговора: с тех пор, как мальчик появился в монастыре, ему все время было трудно сосредоточиться, его мучили припадки задумчивости, кошмары, от которых он вскакивал среди ночи и не мог заснуть, пока первые лучи восходящего солнца не касались горных вершин. Он не подходил более к музыкальным инструментам, желание исчезло по мере того, как мальчик все глубже погружался в мир звуков. Его одолевали сомнения, он чувствовал это, но не мог понять, откуда они взялись и в чем он, собственно, сомневается.