Представление начинается с выступления чистокровного арийца Гильермо, жонглера. Нельзя сказать, чтобы у него была чересчур уж арийская внешность; наоборот, он темнокож, как араб, сверкающие черные глаза… на нем смоченная бензином шелковая сорочка, а на голове тюрбан с куском стекла, изображающего внушительных размеров изумруд. Для разминки он жонглирует тончайшими фарфоровыми вазами, подбрасывает их ногами на голову, где они умещаются одна на другой, составляя изящную качающуюся башенку; а потом поджигает факелы, и они, разбрасывая искры, крутятся в воздухе, пока он, вихляясь, балансирует на колесе под громовой аккомпанемент скрытого в облаке дыма циркового оркестра. Его награждают вежливыми аплодисментами, и появляются коверные Ральф и Альф — эти в основном, оправдывая свое название, поочередно валятся на ковер и хриплыми голосами выкрикивают репризы. Их сменяет женщина-змея Хельга Хайнц; на коже у нее и в самом деле вытатуирована змеиная чешуя. Гибкость ее не знает границ — в конце номера она сворачивается в клубок и, интригуя публику шипением, очень похожим на змеиное, умещается в обувной картонке. Но Николаю Дмитриевичу Рубашову более всего интересен четвертый номер, метатель кинжалов Оссиан и его презирающий смерть ассистент.
Оссиан, улыбаясь, выходит на манеж и показывает публике большие, поблескивающие в свете прожекторов кинжалы, в то время как барабанщик в оркестре сухой частой дробью извещает о появлении его презирающего смерть ассистента. Ассистент крепко привязан к большому щиту на тележке с рекламой номера, на нем мундир кайзеровской кавалерии, украшенный многоцветными лентами, он сверкает, как переукрашенная рождественская елка, когда его выкатывают в центр манежа. Шталмейстер выкрикивает его имя — господин Бомбаст! Это маленького роста человечек с очень старым лицом, кожа, напоминает дубленую крокодилью. Он так стар, что, если встретиться с ним в лесу, можно легко принять его за поросший мхом камень. На спине его, под сверкающим мундиром, красуется большой горб.
Метатель кинжалов Оссиан и его презирающий смерть ассистент железной рукой удерживают внимание публики. Оссиан кидает кинжалы, и они, впиваясь в щит, постепенно обрисовывают контур господина Бомбаста — с такой точностью, что между ножами и его мундиром вряд ли просунешь даже почтовую марку. К неописуемому восторгу публики, этот старичок, этот пенсионер не выказывает ни малейших признаков страха перед свистящими вокруг него смертоносными снарядами. Ножи с не предвещающим ничего хорошего пением втыкаются в щит, иной раз пригвождая к нему какую-нибудь из лент, украшающих величественный мундир на скособоченной фигурке ассистента, но это его, очевидно, не трогает — наоборот; когда один из ножей срезал пару последних волос с его морщинистого черепа, он совершенно непритворно зевнул… Кажется, что номер ему давно надоел, даже сверкание холодной стали не в силах вывести его из сонного равнодушия. Даже и сомневаться не приходится — именно это его презрение к жалким миллиметрам, отделяющим жизнь от смерти, к крошечному пространству между его телом и свистящими клинками, грозящему при малейшей ошибке обернуться бездной, это полнейшее, нечеловеческое его пренебрежение к смерти, самообладание на грани невозможного… нет, сомневаться нечего — именно это и обеспечивает номеру грандиозный, грохочущий овациями успех.
Публика донельзя возбуждена, люди выбрасывают руки и кричат «Хайль!» каждому кинжалу. Наконец наступает кульминация этой оргии образцового, истинно немецкого мужества: Оссиан и его презирающий смерть ассистент покидают манеж под самозабвенные аплодисменты и не менее самозабвенное пение — шатер сотрясается от звуков старого доброго «Хорста Весселя».
После конца представления он находит доктора в кибитке, где тот делит помещение с чистокровным арийцем Гильермо.
— Теофраст? — шепотом произносит Рубашов полузабытое имя. — Это я, Коля.
Старик, в окружении венков, партийных значков, бутылок шампанского и записок из публики, смотрит на него в стоящее на гримировочном столике зеркало, вправленное в рамку из цветных ракушек.
— Разве мы знакомы? — спрашивает он. — Прошу прощения, но моя память оставляет желать лучшего.
И это правда. В его древнем сознании нет более места для воспоминаний, и когда оно переполняется, излишки просто-напросто выплескиваются наружу, память десятилетий исчезает в мгновение ока. Николай чувствует разочарование. Доктор, человек общей с ним трагической судьбы… партнер в вечной жизни… кто, как не он, мог бы помочь ему обнаружить утерянный след? Даже не след, а просто мог бы помочь ему подобрать ключ к той секретной, за семью печатями, дверце, где спрятан ответ на его загадку.
…Он просидел в его кибитке весь вечер. Покуда доктор стирал со щек пудру влажным ватным тампоном, время от времени одобрительным свистом приветствуя проходящую мимо гимнастку Грету К., очевидно, смутно волнуясь при виде ее вызывающего декольте — все это время Коля пытался вызвать в памяти доктора его загадочное исчезновение на кладбище.
Он напомнил ему, как сидел, зажмурившись, на могильном камне, пока доктор ковырял кладбищенскую землю мечом, а когда открыл глаза, доктора уже не было. Он доставал контракт и поджигал его, чтобы убедить доктора в его подлинности, он пытался напомнить ему их эзотерические эксперименты. Он рассказал ему всю историю, как они нашли его в отшельнической хижине под Витебском, о том, как доктор очнулся из забытья в Петербурге и как был он поражен, когда узнал, что проспал не более не менее, как пятьдесят лет.
Он напомнил ему о библиотеке, которую тот, по его словам, собрал при дворе самодержца Рамиро Рамиреса, о графических символах семи металлов, о постепенной деградации Григория Распутина; они наблюдали ее в такой непосредственной близости, что забыть это, по мнению Николая Дмитриевича, было просто невозможно. А семидневный пост? А нож, закаленный в сорочьей крови? Гвозди из гроба казненного? Ключица многоженца?
Но Парацельсиус не помнил ничего. Он барахтался в болоте слабоумия, не умея, а может быть и не желая хвататься за подбрасываемые ему соломинки воспоминаний.
Шли недели. Мне не уйти от своей судьбы, думал Николай Дмитриевич. Все остальное не имеет значения, все — пустяки, осколки, он должен решить самую главную загадку в своей жизни — проклятие. Доктор — всего лишь пучок высохших и выветрившихся воспоминаний, хранимых им в старческом незамечаемом беспорядке где-то в области горба, но, несмотря на это, в нем — его единственная надежда.
Уже и весна расправила над Берлином свои голубые нежные крылья. Для прогулок в парке доктор был чересчур немощен, поэтому они катались на экскурсионных пароходиках или сидели в кафе на свежем воздухе. Он словно пытался разбудить спящего, очень осторожно, не повредив сна, но раз за разом убеждался, что память доктора, как и его тень, вся в больших дырках, как швейцарский сыр. Впрочем, это не касалось первых прожитых им столетий — события золотых своих лет он помнил совершенно ясно и в поражающих воображение деталях; например, слова какого-нибудь второстепенного политического деятеля, или, скажем, что он ел на обед, путешествуя в дилижансе из Парижа в Лион в 1621 году. Можно сказать, что лишь в последние десятилетия мир для него стал сливаться в некое неразборчивое месиво. Впрочем, кто знает, может быть, причиной тому было не подкравшееся старческое слабоумие, а сам по себе дух времени: отсутствие моральной узды, ненадежные люди, да что там, сама основа мира, материя распадалась на его глазах.