Мы располагаем и фотографиями этого периода; все они, правда, сделаны на расстоянии, крупных планов нет. Вот они в траттории на Пьяцца Навона. А на этом снимке они идут по набережной Тибра… вот они обнимаются под уличным фонарем около Форума. Кажется, фотограф хочет подчеркнуть, что все их окружение напоминает о древности, постепенном распаде материи, словно ставит целью замутить зеркально-гладкую поверхность их любви… Вот они снова сжимают друг друга в объятиях, на этот раз на лестнице под Палатино. А вот пляж в Анцио — он заботливо укутывает ее махровым полотенцем. Они выглядят счастливыми, поглощенными своей любовью. Рубашов, по-видимому, не замечает, что их фотографируют; женщина же, это мы видим не на одном снимке, то и дело косится в объектив.
Последняя встреча состоится в начале октября в обсерватории, вечером. Целитель просит святого отца о причастии. Мы не знаем, что происходит на исповеди и о чем они говорят, но папа покидает исповедальню необычайно взволнованным. По сведениям секретаря папской канцелярии Д'Аннунцио, русский задавал вопросы о непонятном молчании Ватикана во время геноцида евреев десять лет назад. Осуждение Ватикана могло бы привести к закрытию газовых камер. Мы, кстати, знаем, что еще в 1942 году Курт Герштейн предоставил Совету все сведения о том, что происходит в Европе, но вплоть до капитуляции Германии официальных заявлений от Папы Римского не последовало. Быстрая реакция Ватикана могла бы повлечь за собой и бомбовые рейды, направленные на уничтожения фабрик смерти.
Впрочем, по другим данным, русский просил, главным образом, о духовной помощи. Мы знаем, что уже на следующий день папа Пий XII послал специального курьера к арестованному кардиналу Миндшени в Венгрию, в то время бывшему ведущим демонологом католической церкви и непримиримым критиком коммунизма. Может быть, тут есть связь. И, скорее всего, курьером этим был не кто иной, как Йозеф-Николай Рубашов, потому что загадочная пара вновь появится на нашем горизонте уже в Будапеште.
В конце октября 1956 года полковник Пал Метер, принявший на себя руководство восстанием, мчится в военном джипе в Килианские казармы. У нас сохранился узкопленочный любительский фильм — мы видим суровое, с плотно сжатыми губами лицо полковника, за его спиной — горящие дома, взорванный советский танк.
Вокруг — вакханалия смерти: окровавленные трупы, плачущие люди склоняются над мертвыми, целуют руки… Молоденькая девушка в закопченном поплиновом плаще выдергивает чеку гранаты, студентов с винтовками в руках, они стреляют в направлении здания ненавистной тайной полиции. Звукозаписи, естественно, нет, но не надо обладать развитым воображением, чтобы представить себе истерические крики, взрывы, выстрелы, рыдания… запах разлагающихся трупов, пороха, крови, пота и смертной тоски.
Камера на несколько секунд задерживается на подъезде. Там стоит женщина в темно-красном платье, она отвернулась, чтобы не видеть происходящего. Мужчина рядом накинул на нее свое пальто, он целует ее волосы, гладит по спине. Две — ровно две — секунды оператор всматривается в его лицо — это лицо влюбленного. Любовь, как чистейшей пробы золотой нимб, освещает его черты. Это Николай Рубашов.
Будапешт кипит слухами. Порядок в Европе пошатнулся. В то же самое время в Лондоне и Париже, в тени венгерских событий, под шумок готовят нападение на Суэц. Что ж, Европа как Европа — ханжество, двойная мораль, лисья хитрость и ложь.
Наше внимание привлекают снимки, сделанные немецким фотографом Фёгелисом для журнала «Лайф» в последний день восстания. На тротуаре пожилой человек преклонил колена перед… сначала кажется, что это раненая женщина. Но если вглядеться внимательнее, видно — и это крайне удивительно — что это никакая не женщина — на тротуаре лежит красное платье. Впечатление такое, что хозяйка этого платья только что исчезла, изошла облачком дыма.
Лицо старика обращено к камере. Черты его искажены непередаваемым горем, словно вся боль мира собралась в его взгляде. Видно, что его бьет озноб, рот перекошен в беззвучном вопле. Порыв ветра поднимает красное платье, сейчас оно улетит.
В двадцати метрах стоит еще один человек. На снимке он вышел нерезко, к тому же наполовину скрыт проезжающей машиной. Но лицо у него тоже страдальческое, по щекам текут слезы. Это гость Николая Дмитриевича, тот самый, мы узнаем его, хоть он и не в фокусе. В руке у него фотоаппарат.
Где мы? Тесно, темно, затхлый воздух. Мы ползем по полу, не так-то это просто, надо признаться: клубки пыли, мелкие трещины и дырочки, мы… кто же мы, в конце концов?., да какая, впрочем, разница! Таракан, если угодно, или паук. Но шум стоит просто невыносимый: оглушительные звонки, скрип, тиканье, а то ни с того ни с сего в разгаре зимы начинает куковать кукушка.
Что за странное место! К тому же есть в нем нечто необычное… не сразу мы понимаем, что это. Время! Время заполняет каждый закуток, сам воздух пропитан временем, оно капает с маятников и анкеров, летучей мышью висит на потолке.
Мы подымаемся по стене, притворившись… ну, скажем, мокрицей, этим славным темнолюбивым существом, да, определенно мокрицей, мокрицы — наши любимицы. Голова немного кружится, не надо смотреть вниз. Наконец доползаем мы до полки. О, Господи, да здесь полным-полно всяких диковин! Песочные часы, водяные часы, маятниковые часы, серебряные луковицы, астролябии, горология, [47] к тому же исчерпывающие переводные таблицы, разработанные фламандцем Фламстедом. Что-то мы начинаем соображать… Это… ну конечно, Рубашов находится в Голландии. У старого часового мастера в Амстердаме, в его темной мастерской; на нем грязный клеенчатый плащ, а в кармане — глиняная бутылка дженевера. [48]
Можем добавить — на дворе осень. В бойнице окна виден кусочек звездного неба. Время звездопада; если приглядеться, видно, что небо прочерчивает бесчисленное количество мелких метеоритов, сверкающий шифр, совершенно нам непонятный, сливающийся в бессмысленное мелькание — так, как годы и десятилетия сливаются воедино для Николая Рубашова, превращаясь в клейкую кашу или в некое подобие давным-давно переваренного супа, где все ингредиенты потеряли свой вкус и превратились в серое зернистое пюре. Николай Дмитриевич очень стар и очень устал.
— Гляньте-ка, — показывает часовщик узловатым пальцем, — настенные часы из Кракова, сделанные мастером Гётцем в пятнадцатом веке. Обратите внимание — два циферблата. Один для темпоральных часов, другой — для натуральных. Понимаете ли, наш способ измерять время не всегда был таким уж общепринятым. В те времена, когда жил Гётц, сутки делили на двенадцать дневных часов и двенадцать ночных. Понятно, что продолжительность этих часов зависела от времени года. Зимой дневные часы были короче, а ночные — длиннее. Представьте себе зиму где-нибудь на севере. Там дневной час длился не более пятнадцати минут. И никто даже не задумывался. Час есть час, какая разница, длинный он или короткий.