— Вообще-то, вы, разумеется, правы, — сказал он. — Я дал вам выиграть… почему, спросите вы? Возможно, из сострадания… возможно, потому, что все уже определено заранее, или потом… что за разница. Но это, кстати, правда — мы тоже испытываем сострадание.
В перезвон вступали все новые и новые колокола. Ночное небо, озаренное тысячами фейерверков, разворачилось над Петербургом, словно гигантский световой парус; но даже посреди этого шума и хаоса затаившие дыхание призраки услышали вопрос, который задал Николай Рубашов уже изготовившемуся уходить гостю… ДЛЯ ЧЕГО ВСЕ ЭТО БЫЛО НАДО?
— Для чего? — скорбно сказал гость. — Для чего нужна ваша столетняя жизнь, где вы исполняли роль осужденной выжить жертвы? Для чего это все, и почему именно вы?
Он замолчал и словно бы растворился в воздухе, но не исчез, а оборотился внезапно усилившейся и заполнившей комнату музыкой, грандиозной симфонией, совершенно беззвучной, никак не воспринимаемой слухом, но отзывающейся прямо в душе почти невыносимой и все же сладкой болью очищения, симфонией, объясняющей непостижимым образом все тайны бытия и все его загадки. Это была эпическая музыкальная драма, где Николай Дмитриевич был главным персонажем, это был взволнованный рассказ о единственном выжившем и единственном свидетеле… неслышимый оркестр, управляемый рукою невидимого дирижера, разыгрывал вековую ораторию, и в этой великой оратории, в этой тысячеголосой, сплетенной из множества судеб фуге заключались ответы на все вопросы, что он когда-либо себе задавал… и Николай Дмитриевич понял наконец значение и смысл своей жизни в невыносимых оковах бессмертия. Он понял, что он был самим собой и в то же время всеми другими, он был самой Европой и ее народами в течение целого столетия, он был даже не свидетелем событий, он сам был их потоком, странствующим ясновидцем, шашкой в иллюзорной игре добра и зла; отшельником в клаустрофобическом пространстве между разделяющими людей бетонными стенами, он был временем в мастерской древнего амстердамского часовщика и свидетелем Холокоста… Он был музою оккультистов, забытой жертвой, кэк-уоком двадцатых годов, он был алхимической формулой, кравчим избранных, убийцей любимых, он был возвышен, унижен, богат и нищ… он являл собою высший смысл игры — все или ничего… он был азартом самого времени, олицетворяя вечную череду выигрышей и потерь.
В комнате на Садовой мощным потоком проносились годы и эпохи, совершенно беззвучно и все же загадочным образом напрочь заглушая доносившийся с улицы грохот празднеств; волны света редкостных, невиданных цветов струились из невидимых источников, били колокола, медленный ток воды в водяном хронометре оборотился водопадом, желтая струйка песка в песочных часах напоминала скорее лавину в горах… повсюду слышались голоса людей, так или иначе проходивших по личному делу Николая Рубашова… кастрата Илиодора с его поддельным контрактом с Дьяволом, Григория Распутина с бесчисленными женщинами… курящего папиросу за папиросой царя Николая II, Парацельсиуса в лаборатории, ефрейтора Федер-Виша и пестрого ротного кота, Михаила Рубашова в смертный час, Кроули, Гудини, Маринуса ван дер Люббе, Филиппа Боулера и Кристиана Вирта, Маргареты Барш и странного дворецкого с пауком на плече, шпионов Райнике и Кима Филби… архангела по имени Фануэль… И Вайда, заметивший вдруг, как его и без того прозрачное тело начинает постепенно растворяться в воздухе, как его одолевает сон, все более и более принимающий прекрасные и печальные формы вечной его любви к белошвейке… коллежский регистратор Вайда сообразил, что все голоса, все эти призрачные голоса принадлежат их редкостному гостю, потому что тот был не один, их было много… он, собственно говоря, и был ими всеми, он был всем тем добром и злом, что человек может найти в своей душе…
И собравшиеся в квартире привидения тоже слышали эти голоса. Они пели теперь… все эти голоса пели ошеломительно прекрасную песнь о тайнах жизни и смерти, грустную и ласковую, как колыбельная, и колыбельная постепенно укачивала их… и призраки засыпали один за другим со счастливой улыбкою на устах, посвященные наконец в высшую мудрость, мудрость, которую нельзя выразить никакими словами… И, очарованный этим сияющим сплавом музыки, света и времени, Николай Дмитриевич Рубашов закрыл глаза, чувствуя, как постепенно истончается и подергивается пеплом раскаленная лава его памяти, и, распадаясь на все более мелкие и неощутимые ручейки, покидает сознание… и он даже не заметил, как жизнь его погасла — необратимо, навсегда.
В десять минут третьего тысячелетия на полу в продуктовом чулане пришла наконец в себя юная квартиросдатчица Надежда. Все было тихо. Шум на Невском постепенно затихал, люди начали расходиться по домам, чтобы продолжить празднества. Она встала и отряхнула пыль с платья, в котором она через четырнадцать часов должна была уехать из Петербурга. Заглянула в дырочку и убедилась, что последний ее квартиросъемщик, так же как и его ночной гость, исчезли.
Она вернулась в кухню, а оттуда прошла к двери рубашовской комнаты. Свет был погашен, мебель стояла на местах. Все было настолько тщательно прибрано, словно бы тут никто и не жил никогда. От тех двоих не осталось и следа.
Ей вдруг показалось, что этого старика никогда не было, что это плод чьей-то фантазии, а скорее всего не чьей-то, а ее собственной — мало ли что приснится в такую ночь… Все еще сомневаясь, она обошла старинный комод и приблизилась к столу.
Нет, насчет того, что не осталось и следа, она ошибалась. На столе лежал старинный пожелтевший документ, тот самый, который он часами разглядывал по вечерам.
Она протянула руку, чтобы взять его, но в ту же секунду он превратился в горстку пепла, и неизвестно откуда взявшийся ветерок сдул его со стола. Она проследила, как седые хлопья медленно опускаются на пол… а там, под столом, стоял забытый — или оставленный? — странным гостем портфель.
Она нажала на замочек и открыла его. В портфеле лежали толстые пачки ассигнаций в банковских бандеролях, купюры по сто немецких марок. У Нади забилось сердце, и она инстинктивно обернулась — не подсматривает ли кто. Откуда же эти деньги, подумала она, откуда деньги, если все, что я видела — только фантазии?
С портфелем в руке, радуясь, что этой суммы хватит ей до конца жизни в чужой стране, она подошла к окну. Небо было темным, снег шел все гуще, милосердно укутывая белым одеялом огромный город, его запущенные дворцы и грязные причалы, его страдания, его надежды и мечты, перекочевавшие в другое тысячелетие… мечты, многие из которых умерли, даже не успев родиться. Она посмотрела на улицу — черного автомобиля уже не было, а на тротуаре стоял, задрав голову, маленький мальчик. Надя открыла окно и, изогнувшись, тоже поглядела на небо.
Там, наверху, с включенными фарами, рассыпая ледяные опаловые искры, парил давешний лимузин. Он летел над городом, над унылыми многоквартирными домами на улице Кораблестроителей, над мерцающими огнями Большого проспекта, над островом Декабристов. Все более тускло вспыхивали рубиновые габаритные огни, все шире простиралась мерцающая световая спираль — над каналами, мостами, ликующими толпами людей. Снег внезапно прекратился. Автомобиль на бархатно-черном небе был теперь едва различим, как немыслимо далекое и холодное созвездие… и уплывал все выше и выше, пока не исчез окончательно, не растворился в ночи над спящим заснеженным куполом Исаакиевского собора.