Колышется-плывет сонм золотых хоругвей, благословляет нас всех, сияет Праздниками, Святыми, Угодниками, Мучениками, Преподобными…
Кланюшка дергает меня за руку, губы его трясутся, и слезы в его глазах:
— На конике-то белом… смотри-смотри… — Георгий— Победоносец, что в Яндове… Никола Голутвинский… Косьма-Дамиан… Вознесения на Серпуховке… Воскресение Словущего, в Монетчиках… Гляди, гляди… кремлевские начинают надвигаться!..
Тяжелые, трудные хоругви. Их несут по трое, древки в чехлы уперты, тяжкой раскачкой движутся, — темные стрелы-солнца, — лучи из них: Успение, Благовещение, Архангелы, Спас на Бору, Спас-Золотая Решетка, Темное Око, строгое… Чудовские, Двенадцати Апостолов, Иоанн Предтеча… — древняя старина. Сквозные, легкие — Вознесенского монастыря; и вовсе легкие, истершиеся, золотцем шитые по шелкам, царевен рукоделья, — царей Константина и Елены, церквушки внизу Кремля… Несут бородатые купцы, все в кафтанах, в медалях, исконные-именитые, — чуть плывут… И вот — заминка… клонится темная хоругвь, падает голова под нею… Бледное, серое лицо, русая борода… подхватывают, несут, качается темная рука… воздвигается сникшая хоругвь, разом, подхватывает-вступает дружка… — и опять движутся, колышась.
— Триста двадцать семую насчитал!.. — кто-то кричит с забора, — во сила-то какая… священная!..
Гаечник Прохор это, страшный боец на «стенках». Про какую он силу говорит?..
— А про святую силу… — шепчет мне Кланюшка, от радости задыхается, в захлебе, — Господня Сила, в Ликах священных явленная… заступники наши все, молитвенники небесные!.. Думаешь, что… земное это? Это уж самое небо движется, землею грешной… прославленные все, увенчанные… Господни слуги… подвигами прославлены вовеки… сокровища благих…
Кажется мне: смотрят Они на нас, все — святые и светлые. А мы все грешные, сквернословы, жадные, чревоугодники… — и вспоминаю о пироге. Осматриваюсь и вижу: грязные все какие… сапожники, скорняки… грязные у них руки, а лица добрые, радостно смотрят на хоругви, будто даже с мольбой взирают.
— А это старая старина, еще до Ивана Грозного… присланы в дар от царя Византийского… Кресты Корсунские — запрестольные, из звонкого хрусталя литые… чего видали!.. — радостно шепчет Кланюшка. — А вот и духовенство, несут Спаса Нерукотворенного, образу сему пять сот лет, а то и боле.
Великая Глава Спаса: темная, в серебре, тяжелая икона. На холстине Его несут. Певчие, в кафтанах, — цветных, откидных, подбитых, — и великое духовенство, в серебряных и злаченых ризах: причетники, дьяконы, протопопы в лиловых камилавках, юноши в стихарях, с рипидами: на золоченых древках лики крылатых херувимов, дикирии и трикирии, кадила… — и вот, золотится митра викарного архиерея. Поют «Царю Небесный». Течет и течет народ, вся улица забита. Уже не видно блеска, — одна чернота, народ. А на заборах сидят, глядят. Праздничное ушло, мне грустно…
Архиерея монахи угощают, не прибудет. Дядя Егор кричит; «чего ему ваш обед, там его стерлядями умащают!»
А у нас богомольцев привечают — всем по калачику.
Проходит обед, парадный, шумный. Приезжают отец к концу, уставший, — монахи удержали. После обеда Кашин желает в стуколку постучать, по крупной, по три рубля ремиз, тысячи можно проиграть. Отец карт не любит, они в руках у него не держатся, а так себе, веерком, — гляди, кто хочет. А надо: гости хотят — играй. Играют долго, шумят, стучат кулаками по столу, с горячки, как проиграются. Дядя Егор ругается, Кашин жует страшными желтыми зубами, палит сигарки, весь стол избелил ремизами, даже не лезет выше, хоть и другой приставляй. Отцу везет, целую стопку бумажек выиграл. «Святые помогают!» — чвокает дядя Егор зубом, нехорошо смеется, все у него эти с языка соскакивают, рвет и швыряет карты, требует новые колоды. Накурено в зале досиня, дня не видно. А стопка у отца все растет. Кашин кричит — «валяй подо все ремизы, всмарку!..». Я ничего не понимаю, кружится голова, в тумане. — «Би-та…… как……у архимандрита!.. — гогочет дядя Егор и чвокает, — монахи его устерлядили!..».
От гомона ли и дыма, от жирного ли обеда, от утомленья ли всего дня… — мне тошно, движется все, колышется, сверкает… — я ничего не помню…
…Колышутся и блестят, живые… Праздники и святые лики, кресты, иконы, ризы… плывут на меня по воздуху — свет и звон. И вот, — старенькое лицо, розовая за ним лампадка… за ситцевой занавеской еще непогасший день…
— Чего ж ты, косатик, повалился, а?.. — ласково спрашивает Горкин и трогает мою голову сухой ладонью.
Он уж босой, ночной, в розовенькой рубахе, без пояска. Пришел проведать.
— Уж и хорошо же, милок, как было!.. Прошел Господь со Святыми, Пречистую навестил. А мы Ему потрудились, как умели.
Я спрашиваю, полусонно, — «а поглядел на нас?».
— Понятно, поглядел. Господь все видит… а что?..
— А Пресветлый говорил вчера… Господь стро-го спросит: «как вы живете… поганые?»
— Так Господь не скажет — «поганые»…
— А как?..
— «Кайтеся во гресех ваших… а все-таки вижу, помните Меня… потрудились, на часок отошли от кутерьмы-то вашей»… Милостив Господь, и Пречистая у нас заступа. Наро-ду… половина Москвы было, так под икону и поползли все, повалились, как вот те под косой травка… в слезах, и горя, и радости понесли Пречистой…
— Да… как травка?..
— Уж так-то хорошо, ласково… А папашенька-то нагрел грозителей-то, начисто обыграл, и не бывало никогда… к пяти будто тыщам вышло! Она ему вексельки малые и надодрали, и отдали… денег-то не платить, во как. Еще-то чего сказать?.. А Василь-Василича нашего сам преосвященный кафтаном благословил, теперь уж по спискам хоругиносец будет. А вот как вышло. У Ризположенского проулка было… уж недалгче от Донского, сомлел самый силач купец Доронин… хо-роший человек, ревнутель… большую хоругь нес, а день-то жаркий, ну и… И все-то притомились, не заступают принять хоругь, боятся — не осилят! Я Василича укрепил — «возьмись, Вася!» А он, знаешь, го-рячий у нас… — взялся! И так-то понес, как на крылах, сила-то у него медвежья, дал Господь. Ну, вот ты и повеселел малость… и спи, косатик, ангелы тебе приснятся…
Не помню, снились ли ангелы. Но до сего дня живо во мне нетленное: и колыханье, и блеск, и звон, — Праздники и Святые, в воздухе надо мной, — небо, коснувшееся меня. И по сей день, когда слышу светлую песнь — «…иже везде сый и вся исполняяй…» — слышу в ней тонкий звон столкнувшихся хоругвей, вижу священный блеск.
Отец ходит с Горкиным по садику и разговаривает про яблоньки. Редко, когда он говорит не про «дела», а про другое, веселое: а то все рощи да подряды, да сколько еще принанять народу, да «надо вот поехать», да «не мешайся ты тут со своими пустяками». И редко увидишь его дома. А тут, будто на гуляньи или когда ездил на богомолье с нами, — веселый, шутит, хлопает Горкина по спинке и радуется, какая антоновка-то нонче богатая. Горкин тоже рад, что отец душеньку отводит, яблочками занялся, и тоже хвалит антоновку: и червь не тронул, и цвет морозом не побило, а вон белый налив засох, от старости, пожалуй.