Богомолье | Страница: 38

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– А Федю нашего не благословил батюшка-отец Варнава в монастырь вступать. А как же, все хотел, в дороге нам открылся – хочу в монахи! Пошел у старца совета попросить, благословиться… а батюшка Варнава потрепал его по щеке и говорит: «Такой румянистый-краснощекой – да к нам, к просвирникам… Баранки лучше пеки с детятками! Когда, может, и меня, сынок, угостишь». И не благословил. «С детятками», – говорит. Значит, уж ему открыто. «С детятками», – чего сказал-то! Ему и Домна-то Панферовна все смеялась, – земляничкой молодку все угощал.

Беседуют они долго. Уходя, Горкин целует меня в маковку и шепчет на ухо:

– А ведь верно ты угадал, простил грех-то мой!

Он такой радостный, как на Светлый день. Пахнет от него банькой, ладаном, свечками. Говорит, что теперь все посмотрим, и к батюшке-отцу Варнаве благословиться сходим, и Фавор-гору в Вифании увидим, и сапожки Преподобного, и гробик. Понятно, и грешника поглядим, бревно-то в глазу… и Страшный суд…

Я спрашиваю его про келейку.

– Картинку тебе куплю, вот такую… – показывает он на стенку, – и будет у тебя келейка. Осчастливил тебя папашенька, у Преподобного подышал с нами святостью.

Отец говорит – шутит словно и будто грустно:

– Горка ты, Горка! Помнишь: «Делов-то пуды, а она – туды»? Ну вот, из «пудов»-то и выдрался на денек.

– И хорошо, Господа надо благодарить. А кто чего знает… – говорит Горкин задумчиво, – все под Богом.

В комнате темно. Я не сплю. Перебился сон, ворочаюсь с боку на бок. Перед глазами – Лавра, разноцветные огоньки. Должно быть, все уже спят, не хлопают двери в коридоре. Под окнами переступают по камню лошади, сонно встряхивают глухими бубенцами. Грустными переливами играют часы на колокольне. Занавески отдернуты, и в комнату повевает ветерком. Мне видно небо с мерцающими звездами. Смотрю на них и, может быть, в первый раз в жизни думаю – что же там?.. Приподымаюсь на подушке, заглядываю ниже: светится огонек, совсем не такой, как звезды, – не мерцает. Это – в розовой башне на уголку, я знаю. Кто-нибудь молится? Смотрю на огонек, на звезды и опять думаю, усыпающей уже мыслью, – кто там?..

У Троицы

Слышится мне впросонках прыгающий трезвон, будто звонят на Пасхе. Открываю глаза – и вижу зеленую картинку: елки и келейки, и Преподобный Сергий, в золотом венчике, подает толстому медведю хлебец. У Троицы я, и это Троица так звонит, и оттого такой свет от неба, радостно-голубой и чистый. Утренний ветерок колышет занавеску, и вижу я розовую башню с зеленым верхом. Вся она в солнце, слепит окошками.

– Проспал обедню-то, – говорит Горкин из другой комнаты, – а я уж и приобщался, поздравь меня!

– Душе на спасение! – кричу я.

Он подходит, целует меня и поправляет:

– Телу на здравие, душе на спасение – вот как надо.

Он в крахмальной рубашке и в жилетке с серебряной цепочкой, такой парадный. Пахнет от него праздником – кагорчиком, просвиркой и особенным мылом, из какой-то «травы-зари», архиерейским, которым он умывается только в Пасху и в Рождество, – кто-то ему принес с Афона.

Я спрашиваю:

– Ты «зарей» умылся?

– А как же, – говорит, – я нонче приобщался, великой день.

Говорит – в Лавру сейчас пойдем, папашенька вот вернется: Кавказку пошел взглянуть; молебен отслужим Преподобному, позднюю отстоим, а там папашенька к Аксенову побывает – и в Москву поскачет, а мы при себе останемся – поглядим все не торопясь. Рассказывает мне, как ходили к Черниговской, к утрени поспели, по зорьке три версты прошли – и не видали, а служба была подземная, в припещерной церкви, и служил сам батюшка-отец Варнава.

– Сказал батюшке про тебя… хороший, мол, богомольщик ты, дотошный до святости. «Приведи его, – говорит, – погляжу». Не скажет понапрасну… душеньку, может, твою чует. Да опять мне: «Непременно приведи!» Вот как.

Я рад, и немного страшно, что чует душеньку. Спрашиваю: он святой?

– Как те сказать… Святой – это после кончины открывается. Начнут стекаться, панихидки служат, и пойдет в народе разговор, что, мол, святой, чудеса-исцеления пойдут. Алхеереи и скажут: «Много народу почитает, надо образ ему писать и службу править». Ну, мощи и открываются, для прославления. Так народ тоже не заставишь за святого-то почитать, а когда сами уж учувствуют, по совести. Вот Сергий Преподобный… весь народ его почитает, Угодник Божий! Стало быть, заслужил… прознал хорошо народ, сам прознал, совесть ему сказала. А батюшка Варнава – подвижник-прозорливец, всех утешает… не такой, как мы, грешные, а превысокой жизни. Стечение-то к нему какое… Завтра вот и пойдем, за радостью.

Приходит отец, велит поскорее собираться: у гостиницы ждут все наши. Сердится, почему Горкин ни сайки, ни белорыбицы не поел, ветром его шатает. Горкин просит: уж не невольте, с просвиркой теплотцы выпил, а после поздней обедни и разговеется.

– Живым во святые хочешь? – шутит отец и дает ему большую просфору со Святой Троицей на вскрышке. – Вынул вот за твое здоровье.

Горкин целует просфору и потом целуется с отцом три раза, словно они христосуются. Отец смеется на мою новую рубашку, вышитую большими петухами по рукавам и вороту: «Эк тебя расписали!» – и велит примочить вихры. Я приглаживаюсь у зеркала, стоя на бархатном диване, и смеюсь, как у меня вытянулось ухо, а Горкин с двумя будто головами, – и все смеемся. Извощики весело кричат: «В Вифанию-то на свеженьких!.. К Черниговской прикажите!» – нас будто приглашают. И розовая, утренняя Лавра весело блестит крестами.

Отец рад, что махнул с нами к Троице:

– Так отдохнул… давно так не отдыхал, как здесь.

– Как же можно, Сергей Иваныч… нигде так духовно не отдохнешь, как во святой обители… – говорит Горкин и взмахивает руками, словно летит на крыльях. – Духовное облегчение… как можно! Да вот… как вчера заслабел, а после исповеди и про ногу свою забыл, чисто вот на крылах летел! А это мне батюшка Варнава так сподобил… пошутил будто: «Молитовкой подгоняйся и про ногу свою забудешь». И забыл! И спал-то не боле часу, а и спать не хочется… Душа-то воспаряется!..


У гостиницы, в холодке, поджидают наши богомольцы, праздничные, нарядные. Домна Панферовна – не узнать: похожа на толстую купчиху, в шелковой белой шали с бахромками и в косынке из кружевцов, и платье у ней сиреневое, широкое. Сидит – помахивает платочком. И Антипушка вырядился: пикейный на нем пиджак с большими пуговицами, будто из перламутра, и сапоги наваксены, – совсем старичок из лавки, а не Антипушка. И Федя щеголем, в крахмальном даже воротничке, в котором ему, должно быть, тесно – все-то он вертит шеей и надувается, – новые сапоги горят. На Анюте кисейное розовое платье, на шейке черная бархотка с золотеньким медальончиком – бабушка подарила! – на руках белые митенки [100] , которые она стягивает, и надевает, и опять снимает, – и все оглядывает себя. Намазала волосы помадой, даже на лоб течет. Я спрашиваю: что у ней, зуб болит… морщится-то? Она мне шепчет: