Велел государь маленько пораздаться, не наседать. Перекрестился Мартын, на руки поплевал, на реечку пригляделся, не дотрогнулся, ни-ни… а только так вот над ней пядью [25] помотал-помотал, привесился – р-раз топориком! – мету и положил, отсек. «Извольте, – говорит, – смерить, ваше величество».
Смерили аршинчиком клейменым – как влитой! Государь даже плечиками вскинул. «Погодите», – говорит Мартын-то наш. Провел опять пядью над обрезком – раз, раз, раз! – четыре четверти проложил-пометил. Смерили – ни на волосок прошибки! «И вершочки, – говорит, – могу». И проложил. «Могу, – говорит, – и до восьмушек». Государь взял аршинчик его, подержал время… «Отнесите, – говорит, – ко мне в покои сию диковинку и запишите в царскую мою книгу беспременно!» Похвалил Мартына и дал ему из кармана в брюках: со-обственный золотой! Мартын тут его и поцеловал, золотой тот. Ну, тут ему наклали князья и генералы кто целковый [26] , кто трешну [27] , кто четвертак [28] … Попировали мы. А Мартын золотой тот царский под икону положил, навеки.
Ну, хорошо. Год не пил. И опять на него нашло. Ну, мы от него все поотобрали, а его заперли. Ночью он таки сбег. С месяц пропадал – пришел. Полез я под его образа глядеть – золотого-то царского и нет, про-опил! Стали мы его корить: «Царскую милость пропил!» Он божится: «Не может того быть!» Не помнит: пьяный, понятно, был. Пропил и пропил. С того сроку он и пить кончил. Станем его дражнить: «Царский золотой пропил, доказал свой аршин!» Он прямо побелеет, как не в себе. «Креста не могу пропить, так и против царского дару не проступлюсь!»
Помнил, чего ему старец наказывал – не проступись! А вышло-то – приступился будто. Ему не верят, а он на своем стоит. Грех какой! Ладно. Долго все тебе сказывать, другой раз много расскажу. И вот простудился он на ердани [29] , закупался с немцем с одним, – я потом тебе расскажу [30] . Три месяца болел. На Великую субботу [31] – мне и шепчет: «Помру, Миша… Старец-то тот уж позвал меня… „Что ж, – говорит, – Мартынушка, не побываешь?“» Во сне ему, стало быть, привиделся. «Дай-ка ты мне царский золотой… – говорит, – он у меня схоронён… а где – не могу сказать, затмение во мне, а он цел. Поищи ты, ради Христа, хочу поглядеть, порадоваться – вспомянуть». И слова уж путает, затмение на нем. «Я, – говорит, – от себя в душу схоронил тогда… не может того быть, цел невредимо».
Это к тому он – не пропил, стало быть. Сказал я папашеньке, а он пошел к себе и выносит мне золотой. Велел Мартыну дать, будто нашли его, не тревожился чтобы уж для смерти. Дал я ему и говорю: «Верно сказывал: сыскался твой золотой».
Так он как же возрадовался – заплакал! Поцеловал золотой и в руке зажал. Соборовали [32] его, а он и не разжимает руку-то, кулаком, вот так вот, с ним и крестился, с золотым-то, рукой его уж я сам водил. На третий день Пасхи помер хорошо, честь честью. Вспомнили про золотой, стали отымать, а не разожмешь, никак! Уж долотом развернули пальцы-то. А он прямо скипелся, влип в самую долонь [33] , в середку, как в воск, закраишков уж не видно. Выковыряли мы, подняли… а в руке-то у него, на самой на долони, – оо-рел! Так и врезан, синий, отчетливый… царская самая печать. Так и не растаял, не разошелся, будто печать приложёна, природная. Так мы его и похоронили, орленого. А золотой тот папашенька на сорокоуст [34] подать приказал, на помин души. Хорошо… Что ж ты думаешь!.. Через год случилось: стали мы полы в спальнях перестилать – и что ж ты думаешь!.. Под его изголовьем, где у него образок стоял… доски-то так подняли… на накате на черном… тот самый золотой лежит-светит!.. А?! Самый тот, царский, новешенькой-разновешенькой! Все сразу и признали. То ли он его обронил, как с-под иконы-то тащил пропивать, себя не помнил… то ли и в правду от себя спрятал, в щель на накат спустил… «в душу-то от себя схоронил», сказывал мне тогда, помирал… Тут уж он перед всеми и оправдался: не проступился, вот! И все так мы обрадовались, панихиду [35] с певчими по нем служили… хорошо было, весело так, «Христос воскресе» пели, как раз на Фоминой [36] вышло-то. Подали тот золотой па-пашеньке… подержал-подержал… «Отдать, – говорит, – его на церкву, на сорокоуст! Пускай, – говорит, – по народу ходит, а не лежит занапрасно… это, – говорит, – золотой счастливый, не пропащий!»
Так мне его желалось обменить, для памяти! Да подумал: пущай его по народу ходит, верно… зарочный он, не простой. И отдали. Так вот теперь и ходит по народу, нечуемо. Ну как же его узнаешь?.. нельзя узнать. Вот те и рассказал. Вот, значит, и пойду к Преподобному, зарок исполню, Мартына помяну… Ну вот… и опять захлюпал! А ты постой, чего я тебе скажу-то…
Я неутешно плачу. Жалко мне и Мартына, что он помер… так жалко! И что того золотого не узна́ю, и что Горкин один уходит…
Приезжает отец – что-то сегодня рано, – кричит весело на дворе: «Горкин-старина!» Горкин бежит проворно, и они долго прохаживаются по двору. Отец веселый, похлопывает Горкина по спине, свистит и щелкает. Что-нибудь радостное случилось? И Горкин повеселел, что-то все головой мотает, трясет бородкой, и лицо ясное, довольное. Отец кричит со двора на кухню: