Загремел ключ, дверь приотворилась, и в образовавшуюся щель въехал и закачался на половине порога большой медный чайник, а полная белая женщина протянула в эту щель две аккуратных горбушки и на них четыре кусочка сахара.
День начался.
Чай они пили молча и сосредоточенно, то есть сосредоточенно пил его он, а Каландарашвили сидел, ломал маленькие кусочки хлеба и аккуратно намазывал их маслом, для этого у него была хорошо обструганная и отполированная щепочка, что-то вроде деревянного ножа. Один раз он поймал на себе взгляд Зыбина и улыбнулся.
— А вы кушайте, кушайте, пожалуйста, Георгий Николаевич! На меня не обращайте внимания, я вот утром никогда много не ем, а все это надо быстро уничтожить, видите, какая жара.
И Зыбин ел, ел, наконец он с некоторым усилием отставил от себя кружку и откинулся к стене.
— Ух, — сказал он, — спасибо! Уж забыл, что все это существует. А теперь… — Он лег, вытянулся, закрыл глаза и словно в колодец ухнул. Это было как обморок. Когда он снова поднял голову, стол был пуст, а Каландарашвили сидел и читал какую-то очень толстую, как карманный молитвенник, книжку в белом переплете.
— Вот здорово! — сказал Зыбин изумленно. — Заснул. Никогда со мной так не бывало.
— Ну что ж, на здоровье, — очень добро сказал Каландарашвили и отложил книжку. — Но меня вот что удивляет: они что, разрешают вам спать когда угодно? У вас что, следствие, что ли, кончилось?
— Нет, не думаю, — покачал головой Зыбин. — Хотя черт его знает! Может, они его и кончили, уже недели три как не вызывают. Тут такое дело: держал голодовку, только неделю как ее снял.
— Ах вот что, — кивнул головой Каландарашвили. — И что ж, этот Буддо сидел с вами до голодовки или во время ее? Они ведь хитрят, первые три дня оставляют в той же камере, и, значит, голодовка не считается.
— Да нет, мы с ним встретились как раз во время допросов, и даже очень активных допросов.
— Ах так, — Каландарашвили с полминуты думал. — А он вас о чем-нибудь расспрашивал? Ну, за что вас забрали, что вам предъявляют, кто следователь, как следствие идет?
— Да пожалуй, что нет. А вообще, что я бы мог сказать? Не о следствии, а о своем деле. Я ведь ничего не знаю. Решительно ничего. И в чем виноват, тоже не знаю.
— Угу, — кивнул головой старик, — так бывает при доносе, когда не хотят выдать доносчика. Послушайте, раз так, то я вам дам действительно ценный совет: твердо помните три тюремных правила: ничего не бойся, ничему не верь, ничего не проси! Если вы будете им следовать, то все образуется.
— То есть они меня выпустят? — усмехнулся Зыбин.
— Сейчас? Нет, вряд ли. А вот потом, конечно, отпустят. А затем другое: ведь в лагере люди живут, и из лагеря людьми выходят. И даже неплохо живут и выходят. Друзей настоящих имеют, книги хорошие читают, учатся, но только к этому надо уже сейчас готовиться: подобраться, затянуться, все на себя прикинуть, все мысленно пройти, быть ко всему готовым, а главное, всегда помнить эти три правила — вот это, конечно, самое трудное.
— Запомнить-то их нетрудно, — усмехнулся Зыбин.
— Придерживаться их трудно, ох как трудно, Георгий Николаевич! У них же все в руках, а у вас ничегошеньки, только одно — «нет!». А нет и есть нет — пустое место. Как бы вы ни держались, они все равно вас на чем-нибудь да проведут, надо только, чтоб это было не самое главное, чтоб они вам черное в белое не превратили. Хм, — он чему-то усмехнулся, — насчет черного и белого у меня есть хорошее воспоминание. Как-то меня допрашивал мой коллега, мы одного с ним выпуска, даже на фотографии наши медальоны стояли рядом, я на «К», он на «М», и потом как-то раза два с ним встречались. Он, когда приезжал на Кавказ по делам, заходил ко мне советоваться, я ему одно дело еще помог выиграть, кроме того, он писал, правда, не больно охотно его печатали, все больше в безгонорарных альманахах, но ведь важен сам факт — писатель! Тогда это очень много стоило, ну а после Октября он сразу же пришел в органы и сделался важной шишкой! Еще бы! Высшее образование, опыт, хитер, начитан, и язык подвешен хорошо, там таких сейчас совсем нет. Вы видели, кто вас допрашивал? Ваньки! Так вот, когда меня арестовали в Москве второй раз, вызвал он меня к себе. Тюрьма была переполненной, я же очень кашлял, так что засунули меня в одиночку — такой каменный чуланчик без окон: все время лампочка горела. А привели к нему — так тоже люстра горит. А на окнах плотные шторы. Встретились по-дружески: он меня усадил, чаем с печеньем угостил. Курили. Вспомнили тех и этих. Ну, конечно, одних уже нет, а те далече. А потом начали спорить. Про мое дело не говорили, потому что, собственно говоря, и дела-то не было, одна принадлежность. Так что мы с высшей точки зрения спорили, скорее даже не о политике, а об историософии.
— Что, и такие у них были времена? — удивился Зыбин.
— Да, были в самом начале. Когда в этом милом учреждении еще сидели люди, а не Ваньки-встаньки с большими кулаками. Я ему и говорю под конец: беда в том, дорогой имярек, что наш спор нескончаем, это старый как мир вопрос — что есть истина? Христос, как вы помните, Пилату на это не ответил. А он мне: «Ну а вы, дорогой Георгий Матвеевич, ответили бы? Для вас тут, по совести, все ясно?» — «Да вот если именно по совести, то все ясно». — «То есть?…» — «Белое есть белое, а черное — черное». — «Понятно! Ну а как же различить-то, где черное, где белое?» — «Очень просто: надо смотреть». — «Да, тогда действительно все просто. Ну хорошо, — подошел к окну. — Вот тут между двумя нашими корпусами есть прогулочный дворик. Вы там, я видел, как-то гуляли. Так вот не помните ли, какие стены у этих корпусов: черные или белые?» — «Белые, штукатуренные». — «Это точно?» — «Точно!» — «Смотрите! — Отдернул занавеску, а там ночь, ночь! — Ну какие же они белые, если, смотрите, они черные?» — «Ну, ночью они, конечно, черные…» — «Ну какие же они черные, если они белые. Вон фонарь горит, подойдите, посмотрите, белые?» — «Там, — говорю, — белые». — «Так черные или белые? Видите, оказывается, не так-то легко ответить на это, по природе-то оно, может, и белое, а по сиюсекундной сущности своей черное. Вы, либералы, работали среди бела дня, а потом вышли из игры, а мы пришли черной ночью, вот цвета-то у нас с вами и оказались разные. Вот так». Ну что, глупо, скажете?
— Да не особенно умно, — ответил Зыбин. — Словесная игра, фокусы какие-то.
— Да, согласен, не умно, но вместе с тем и совершенно неопровержимо. И беда в том, что с этими глупыми, но неопровержимыми вещами и порядками приходится встречаться теперь каждый день.
Он снова взял книгу и стал ее листать.
— Что это у вас? — спросил Зыбин. — Латинский молитвенник?
— Да нет, не молитвенник, посмотрите, посмотрите, — улыбнулся Каландарашвили. — Любопытная книжица. В тюрьме особенно. Тацит. Амстердам, 1672 год. Таскаю ее с собой вот уже четверть века.
— И у вас не отобрали? — удивился Зыбин.
Он взял томик и стал его перелистывать. Геометрически четкая планировка страниц, поля, шрифт, похожий на мелкие выпавшие кристаллики, — это успокаивало, как глоток ледяной воды. Такие книги для него были как бы сама вечность. Ни в чем другом XVII век так независимо, как равный к равному, не обращался к XVIII, XIX, XX, XXI, XXII векам, как тут. И была в них еще какая-то высшая корректность истины, то вечное, что никогда не дряхлеет.