Довелось Ивану Сергеевичу наблюдать и за событиями, которые Чехов описал в рассказе «Свадьба». Оба писателя, Чехов и, тогда еще гимназист, Шмелев, одновременно явились свидетелями произошедшего на мещанской свадьбе скандала. Подробности неприятного происшествия, которые описывает Шмелев в третьей части своего очерка о Чехове, должны, по его замыслу, показать, насколько груба действительность сама по себе. Ни одного положительного или хотя бы отчасти привлекательного лица в шмелевской «Веселенькой свадьбе» мы не встретим. Напротив, если обратимся к чеховской «Свадьбе», то увидим, что волей автора люди преобразились: невеста приобрела романтический ореол, даже ее жениху прощено то, что он выпивает, а родители новобрачной – трогательные старики, с наивной простотой хвастающие перед гостями тем, что жених дочери благородный и что сами они обеспечили молодым безбедное существование.
Чехов любит своих героев, какие бы они ни были. Шмелев настаивает на том, что у Чехова уже в раннем творчестве было свое сложившееся мировоззрение и писательство для него никогда не было забавой. Случайно Шмелев застал Чехова за покупкой житий святых (Четьи минеи) у знакомого букиниста. Светский писатель Чехов учился у писателя духовного – Дмитрия Ростовского. Как говорит дьякон из чеховского рассказа «В бане»: «Они просветили землю, и за это самое мы должны относиться к ним не с поруганием, а с честью. Говорю я о писателях как светских, так равно и духовных».
Именно таким, принявшим на себя высокую миссию – смягчать грубые нравы, просвещать, преображать жизнь своим писательским ремеслом, – и предстает Чехов в очерке Шмелева.
И отец Шмелева, и «рваный барин» Коромыслов, и маляр с его бесконечной песней, и Петька Драп, и Антоша Чехонте – все эти люди населяют мир шмелевского детства. И Шмелев откликнулся в своем творчестве на призыв среды, его взрастившей, призыв московского купечества рубежа веков ко всякого рода общественной деятельности, будь то благотворительность или личное участие в благоустройстве народного быта, в просветительстве. Все это и помогло сложиться шмелевскому таланту, не только умеющему сострадать и любить, но и желающему защищать и отстаивать то, чему сострадаешь.
Л. Суровова
Константину Дмитриевичу Бальмонту
Весна. А где же воздух, наш весенний воздух, снег плывучий, крик петухов разливный, журчливые канавки под ледком, поутру? Где радость, заливающая сердце, – радость ни с чего как будто?.. И в щебетанье воробьев в пустых деревьях, в блеске засочневших почек, и в блеске первых камушков на мостовой, и в первых лужах, и в будто потеплевшем звоне, тающем, весеннем.
Каштаны в «свечках» не заменят мне пушистой вербы, березки вольной, хлестающей по ветру. Жесткие деревья плачут сажей. Весна? В дожде – как осень. Нет пробужденья, нет улыбки ясной, как у нас, —
Улыбкой ясною природа
Сквозь сон встречает утро года.
Ищу чего-то. Земля – чужая, небо – и оно другое. Или мои глаза – другие?..
Из глубины душевной, где тени прошлого, я вызываю мое небо. Светлое, голубоватое, как полог над моей кроваткой, всегда в сиянье. Белых ли голубей в нем крылья, кресты ли колоколен в блеске… или это снежок сквозистый, облачка́?.. Оно вливается потоком в окна, крепким, свежим, все заливает новым, даже глухие сени, где еще хмурый холодок зимы, где еще пахнет звездными ночами, мерзлым треском.
Мое родное, мое живое небо.
В витринах – груды яиц из шоколада, темных. Грузные они, повязанные лентами, немые. За окнами бистро [6] , на стойках, залитых вином, я вижу розовые яйца в вазах. Чего-то отзвук? Позабыто.
Далекое мое, в осколках.
Свежий запах – будто сырой бумагой, шуршанье серенького платья няни. Праздничное, еще не мытое, оно трет щеки. Воздух со двора, чудесный, свежий, перезвон веселый. Полог моей кроватки дрожит, отходит, и голубое небо смотрит в блеске. И в нем – яичко, на золотом колечке, на красной ленточке, живое!..
Сахарное яичко. Здесь оно, со мной. Не потускнело, не побилось, на золотом колечке, в сердце… Прозрачно-серенькое, как снежок сквозистый.
Уходит праздник. Весна проходит, лето. Приходят ночи в бурях; хлещет в окна. Вот-вот погаснет огонек лампадки, и мои глаза, испуганные черной ночью, ищут… Где яичко?.. Вон оно, святое, у киота [7] . И мне не страшно. Свет от него, и ангел ласково глядит мне в сердце.
В детстве, когда бывало горе, я приходил к киоту и смотрел.
За голубым и розовым бессмертником, в комочке моха, в глубине за стеклышком, я видел: светозарный, с блистающей хоругвью [8] , воскресал Христос из Гроба. Я всматривался в эту панорамку до счастливых слез – и заливало светом.
Помню, говорила няня:
– В стеклышко-то гляди, да хорошенько… и увидишь.
– А чего, няня?
– Ангелочка. До-лго гляди, вот и увидишь живого ангелочка.
Я глядел долго-долго. В глазах мерцало, цветочки оживали, и в глубине, за ними…
– Вижу… живого ангелочка вижу!..
В горькие минуты я приходил к киоту – и смотрел.
Чудесное мое, далекое.
1929
У меня до сих пор хранится деревянная полочка, сделанная из стенки ящика, в котором когда-то лежали макароны. Стоит нагнуться – и увидишь подпись, сделанную густой черной краской:
Самые лучшие итальянские макароны.
Конечно, это не совсем красиво, но я ревниво оберегаю эту надпись, очень мало подходящую к тому, что хранится на полочке.
Книги и… макароны!
Но когда что-нибудь ярко-ярко освещает вам давно прошедшее, когда в серой веренице ушедших дней вспыхивает вдруг, как огонек во тьме, милый образ, дорого все, что вызывает его.