…Ему четырнадцать. Утесы далеко впереди. Он учится забираться на холмы. Срывается, царапает коленки, ломает правую ключицу. Рука висит как плеть. Так что же — покориться, ждать, терять время?! Ну, нет! Скривившись от боли, он вызывающе смеется. Он знает, что делать — «Прелюд и Ноктюрн для левой руки!» Он взял вершину! И дальше, дальше — не останавливаться! Откажет левая рука — он станет сочинять для ног! «Парафраз на вальс Штрауса для обеих»! «Морская соната для правой ноги»! «Соната фа-диез минор для четырех пальцев левой»!.. Понадобится — он и носом сыграет или сочинит что-нибудь дерзкое исключительно для исполнения мужского!..
Но почему он слышит Иенсена, эти фразы — короткие, отрывистые, пульсирующие и вдруг — причудливые, хрупкие, сложные, с отдельными словами-намеками, такими тревожными и настораживающими?
Почему — «Лесные сцены»?
Не потому ли, что он в чащобе?
Он пробирается сквозь бурелом и заросли, еловый лапник больно хлещет по лицу, остроконечный терновник оплетает голову хватким, раздирающим кожу венцом, ядовитый мох мерзко чавкает под ногами и хочет засосать в свою прогнившую утробу…
Лес есть, он несомненен, но где же сцены?
«Музыка не может обмануть (тебя, во всяком случае!), — говорит ему уставший внутренний голос. — Сцены будут — приготовься!»
Раздвинув руками ветви, он выходит на поляну. На краю ее, в кустах, стоит рояль. Он не идет к нему. Он знает, что сейчас он — зритель. Он должен сесть на пенек, и сцены пройдут перед ним так, как это задумано тем, кто привел его сюда.
Осматриваясь, он замечает транспарант, развернутый между соснами.
«Силен и могуч тот, кто испытал отчаяние и победил его!» — выведено по огненному кумачу его же почерком. А ниже — приписка, бесовской рукою: «А сам — готов ли?»
В карманах нашлась пачка папирос, коробок шведских спичек.
Великий Композитор закурил.
Он был готов.
И — началось…
Крикнул, застонал под бездушными механическими пальцами прекрасный беккеровский инструмент. Кощунственно возникла и хаотически заметалась между стволами постыдная и циническая пародия на Третью симфонию. Так невыразимо пошло интерпретировать его творчество могла только она — бывшая, Вера Ивановна Исакович.
Огромная, расползшаяся, обсыпанная пожелтевшей хвоей и грибными спорами, с лицом, измазанным кровавым брусничным соком, одержимая ненавистным ему принципом просветительства, она остервенело била по клавишам и одновременно подмигивала бывшему мужу набрякшими глазными мышцами.
— Твое исполнение никуда не годится! — не прерывая надругательства над искусством, крикнула она ему. — Оно слишком свободно! Оно малоритмично! Доводи мысль до аудитории в максимально доступной форме! Играй, как я! Делай, как я! Будь мною!
Он хотел подбежать, схватить за плечо, опустить тяжелую крышку на пальцы-черви — и прекратить… он никогда не давал ей согласия, он запрещал, она не имела права играть его музыку… она не выплачивала ему авторского вознаграждения!..
«Силен и могуч тот…»
Он был в отчаянии. Он должен победить ее. И он победит!
Какие-то люди выскочили на поляну и завертелись перед ним. Он узнавал их, никогда не оставлявших его чашу отчаяния пустою.
Танеев выдвинулся, огромный, гривастый, в поповской рясе — запел зычно, глаза закативши:
— Филосо-о-офской програ-а-амме раско-о-ольника Сашки Скря-я-ябина… поро-о-очной и вре-е-едной… ана-а-афе-е-ема-а-а!..
— Ана-а-афе-е-ема-а-а! Ана-а-афе-е-ема-а-а! — с готовностью подхватили все.
Римский-Корсаков с Глазуновым, в шутовских колпаках, с приклеенными носами, выше всех выпрыгнули:
— Мир — есть результат его деятельности! — со смеху по траве покатились. — Его творчества, его свободного хотения!.. Ишь, выискался!..
Кюи Цезарь наманикюренным пальцем ткнул:
— Композитор — так себе! Однообразен! Ничем не выделяется!
Кусевицкий с Лядовым на четвереньки упали, залаяли, завизжали:
— Не будем твоими антрепренерами и издателями! Двести рублев за сонату захотел, пятьдесят — за прелюдию! Не стоишь ты этаких деньжищ!
Сафонов, багровый, в истерике забился, пену изо рта пустил:
— Развратник! В грехе живешь! Знайте все — невенчан он с Татьяною! Невенчан! Анафема ему! Ана-а-афе-е-ема-а-а!..
…Горька была чаша, тяжела, но принял он сосуд, испил до дна да еще и губы облизал. Тешьтесь, бесово семя! Встал, руки на груди скрестил, взглядом испепеляющим ворогов обдал.
Не выдержали поругатели — заворчали, попятились, сгинули.
Вышел он из чащи просветленным старцем, через страдание очистившимся и ныне истиной монопольно владеющим.
И был он старец, и был он юноша. И ноги его не касались земли. И подымался он все выше. И были ему день с ночью, пламень со льдом и весна с осенью. И низвергался дух его в материю. И грохотала миллионами солнц мировая стихия. И клокотали трезвучные арпеджии, протяжением в малую нону каждая. И было волеизъявление могучее на вершине самоутверждения личного. И окончательно растворилось личное в едином. И был экстаз, последнее изнеможение. Нет завершения, есть прекращение…
Гостиница была окраинная, дешевая, с дурной репутацией.
В угрюмом осыпающиеся здании случалось до половины всех городских происшествий. Неосведомленный приезжий, рискнувший остановиться здесь на ночь, мог наутро покинуть обитель с окровавленным носом, без часов, бумажника и запаса носильных вещей. И не роптать следовало ему, а возблагодарить судьбу — сам вышел, а не вынесли!
Тех же, кому повезло меньше, находили в постелях задушенными, обезглавленными, а то и разрезанными на мелкие части. Наезжала полиция, место происшествия освещалось магниевой вспышкой, составлялся протокол, скучающий пристав задавал стандартные вопросы, десяток беспаспортных увозили в участок для дознания, брезгливый доктор в резиновых перчатках, морщась, собирал кровавую мозаику, носилки доставлялись в морг, опустевший, разоренный нумер обильно посыпался хлоркою…
Вопрос о криминальном заведении муссировался газетами и обсуждался на заседаниях городской управы. Негодующие голоса требовали закрыть ужасный притон и разрушить опасное здание. Им возражали естественные оппоненты, логично утверждавшие, что воры и насильники, лишившись облюбованного ими объекта, неизбежно расползутся по городу, и поэтому лучше оставить все, как есть. Так считал и сам Степан Никитич, вынужденный обстоятельствами появиться здесь глухой, безлунной полночью.
Чиркая спичками, он поднялся на крыльцо, проверил, на месте ли револьвер и пнул ногой полусорванную разбитую дверь.
Внутри было сыро, пахло мышиным пометом, тараканами, хлорной известью. Пляшущее на сквозняке пламя одинокой оплывшей свечи вырывало из тьмы куски заплесневевшей стены, утыканную гвоздями доску с ключами. В огороженном взбухшей фанерою закуте на полу неподвижно лежал человек, долженствовавший, по всей видимости, исполнять роль ночного портье.