Все были довольны, что капеллан попал в руки воинов из самой варварской местности Советского Союза. Не каждый день им удавалось поиграть в свои игры с нацистом-священником.
Я бы хотел быть человечным. Хотел бы иметь возможность сказать, что у меня нет кровожадных инстинктов; но даже теперь прихожу в бешенство, когда вспоминаю, тем более встречаю тех, кто подстрекает к войне, всех идиотов, которые открыто или подлыми намеками разжигают вражду и воинственные инстинкты. Я видел результаты постыдной деятельности этих пропагандистов, комментаторов, фанатиков, холодных дельцов и пылких политиков. Это вредные животные, и значит, их нужно уничтожать. Выгнать из нор и щелей и разделаться с ними! Понимаю, что наше обращение с капелланом было варварским, но мы не могли поступить иначе. У меня нет сочувствия к тем, кто хочет войны, хочет заставить миллионы мирных людей отбросить все человеческие соображения. Они опасны, и я знаю, что им нужно противиться изо всех сил. О, если бы немцы могли это осознать и найти мужество соответственно действовать! Объединенный бунт немцев против войны, беспощадное сведение счетов с духом и тварями милитаризма — вот что расставило бы вещи по своим местам.
Перед тем как мы навсегда покинули Харьков, саперы почти уничтожили его. Харьков был большим городом; занимал такую же площадь, как Копенгаген, в начале войны там проживало восемьсот пятьдесят тысяч людей. Харьков был одним из красивейших городов Советского Союза и обладал таким же престижем, как Москва и Одесса. Триста тысяч его жителей были убиты. Как гордо заявил генерал Цайтцлер в приказе по соединению, он был «restlos vernichtet» [58] .
Надо ли мне жалеть так называемого священника?
Не могу, и все тут.
— Прекрасно знаю, мой дорогой Байер. — Фон Барринг обеспокоенно покачал головой и положил руку на плечо Старику. — Положение невозможное. Это уже не война, а настоящее самоубийство. Приходится вести ее с помощью стариков и детей, но ты должен понимать, что им нелегко, беднягам, идти необученными в эту худшую из мерзостей. Так что прошу, будь с ними помягче. Представь себе, что тут оказался бы твой отец или младший брат; ты бы о них как-то заботился. Не сомневаюсь, кое-кто из вас тоже плакал, когда вам было по пятнадцать-шестнадцать лет. Если хочешь сделать что-то для меня, будь с ними добрым. Помоги им встать на ноги, насколько это возможно в таких жутких условиях. Не думаю, что нам стоит еще больше ухудшать им жизнь, они меньше всего этого заслуживают; если на ком нет вины, так на этих ребятах. Судя по новобранцам, которых присылают сюда, можно с уверенностью сказать по крайней мере одно: скоро призывать будет некого, и можно предположить, что война кончится.
— О, нет, гауптман, — со смехом сказал Порта. — Потом нам станут присылать всех молодых женщин. Можно нам потребовать группу киностатисток? Я бы с удовольствием взялся их обучать. У меня есть весьма стимулирующие упражнения в положении лежа…
— Порта, я непременно поставлю тебя командовать киностатистками, — перебил с улыбкой фон Барринг. — А пока что сделай одолжение, помни, что я только что сказал. С моей стороны это лишь просьба, но, уверен, ты не откажешься ее выполнить.
После падения Харькова Двадцать седьмой полк перебросили в Днепропетровск, там нас определили на бронепоезд «Лейпциг». Едва мы устроились, наш и еще один бронепоезд отправили в Хорол, находящийся в ста километрах к западу от Полтавы, где мы проводили учебные стрельбы, чтобы освоиться с новыми пушками. Нашей пятерке отвели вагон. Старик стал его командиром; Порта получил под начало восемь пулеметов и три автоматические пушки; Штеге — первую орудийную башню с длинноствольным стодвадцатимиллиметровым орудием, я — вторую. Плутону досталась радиотелефонная связь. В подчинение нам дали двадцать пять прошедших месячную подготовку новобранцев. Младшему из них было шестнадцать, старшему — шестьдесят два. Они представляли собой жалкое зрелище.
Мы отправились на фронт, не зная, куда именно. Оказалось, во Львов, где мы стерли с лица земли деревню и подавили русскую артиллерию огнем автоматических пушек [59] . После этого двинулись на восток. Днем и ночью покрывали сотни километров, останавливались только, чтобы заправиться водой, загрузиться углем или пропустить на разъездах встречные поезда. В вагонах можно было улечься и спать, время проходило великолепно. В конце концов, думали мы, война не так уж плоха, если есть возможность всегда высыпаться. Мы ведь и стали нетерпимыми, нервозными от постоянного недосыпа.
В Кременчуге, когда мы прогуливались возле вокзала, неожиданно послышался женский голос:
— Свен! Свен!
Мы в изумлении оглянулись. На путях стоял пустой санитарный поезд, и в одной из вагонных дверей мне махала рукой медсестра:
— Свен, иди сюда, поздоровайся!
Это была Аста. Она обняла и поцеловала меня. Я едва узнавал ее в этой форме, к тому же, когда знал ее в Готенбурге, она была сдержанной, скучноватой, правда, хорошенькой. Видно было, что война преобразила ее. Ни в глазах, ни в движениях Асты не было нерешительности. Она втащила меня в вагон, две другие медсестры завладели Стариком и Портой.
Аста была замужем за человеком на двадцать два года старше ее и развелась с ним. Потом вместе с подругой добровольно поступила в Германский Красный Крест, и так далее, и так далее. Господи, какую похоть я испытывал. И она тоже. Мы смотрели друг на друга и не говорили, чего хотим. Потом подошла еще одна медсестра и что-то прошептала ей на ухо.
— Пошли, — сказала Аста, повела меня в другой вагон, толкнула на нижнюю полку, задернула штору и быстро, ловко разделась. Одним движением сняла платье, и слова стали не нужны — мы оба хотели этого одинаково сильно, и было чудесно вдруг оказаться с чистой, крепкотелой молодой женщиной, знавшей и что к чему, и что четверть часа — время вполне достаточное, если не тратить его на разговоры о погоде или на мысли о том, чего не смеешь. Мы так изголодались по этому, были так жадны и пребывали в такой гармонии, что проделали это дважды, потому что не раздумывали, а действовали, не колеблясь, повиновались накопленной за месяцы воздержания страсти. Странно, что жизнь, обнаженная и бесстыдная, может подкараулить трех грязных солдат и напомнить им о своем существовании, близком существовании, на ничем не примечательной станции. Это означает, что всегда можно неожиданно встретить что-то хорошее, и тогда четверти часа более чем достаточно.
Я до сих пор с улыбкой вижу мысленным взором ту слегка комичную картину — мы, трое грязных солдат, не без гордости, но торопливо идем к своему бронепоезду, упрямо повернувшись спиной к санитарному, который вот-вот отойдет. Мы не оглядывались, но я всегда представляю себе окно в вагоне, и в нем — три женских лица с нежным, трогательным выражением. Это не три медсестры, а три женщины с санитарного поезда, одарившие лаской трех мужчин и получившие хорошее воздаяние. Произошло это очень быстро и было очень отрадно.