Нас привезли во Львов, там Цеппа и меня отправили в седьмой резервный госпиталь. Врач с улыбкой сказал, что мои раны выглядят очень неплохо. Темп там не был таким лихорадочным, у врачей хватало времени улыбаться и говорить с тобой подобающим образом. Врач извлек у меня из ноги несколько осколков, заставив трепетать мои нервы, но потом, к моему облегчению, медсестра снова наложила повязку. Кормили меня только жидкой кашей, я возненавидел ее до безумия; однако когда спросил у врача, можно ли слегка разнообразить диету, он, потрепав меня по щеке, сказал:
— Попозже, мой друг. Попозже.
Цепп и я лежали в палате для тяжелораненых. Днем и ночью раздавались их жалобы и стоны, зачастую жутко воняло гноем и гнилостным разложением. Однажды парень, знавший, что должен умереть, ждавший смерти уже три недели, поднялся, кое-как вышел в коридор и бросился с лестницы. Это было ужасно, так как мы не могли встать и удержать его. Цепп попытался, но, отойдя несколько шагов от койки, упал; остальные звонили, пока звонок едва не треснул.
Это было тяжелое время.
Желудок причинял мне жуткую боль, и когда врач зондировал рану в ноге, ища мелкие осколки, приятного было мало. Температура у меня повысилась вместо того, чтобы упасть, однако врач сказал, что мое состояние улучшается. «Тебе хорошо говорить», — недовольно подумал я.
Как-то я проснулся среди ночи. Бинты были влажными, липкими. Я попросил Цеппа позвонить. Через несколько секунд быстро вошла медсестра.
— Что с тобой? — раздраженно прошептала она. — С ума сошел — так звонить в ночное время?
— Открылась рана, — ответил я. — Кровь просочилась через повязку.
Я был почти вне себя от страха и мысленно представлял, как мать получает армейскую открытку с лаконичной надписью:
«Он геройски погиб за фюрера и отечество».
Медсестра стянула в сторону одеяло. Считаясь с остальными, она не включала свет и пользовалась фонариком. Быстро и ловко сняла бинты. В палате было тихо. Лежавший в дальнем конце парень что-то бормотал во сне. Цепп сел в постели, но медсестра силой уложила его и велела спать.
— Мы со Свеном сами лучше разберемся, — сказала она и пошла за тазиком воды. Я испуганно смотрел на Цеппа, он отвечал таким же испуганным взглядом. Медсестра вернулась и, не говоря ни слова, обмыла меня. Слегка улыбалась своим мыслям и всего раз взглянула на мое испуганное лицо.
— Бояться тут нечего, — сказала она.
— Тебе легко говорить, — ответил я. — У тебя нет кровотечения.
Медсестра не ответила, но как-то загадочно улыбнулась.
— Может, дело не так уж плохо? — спросил я.
— Плохого ничего нет. — ответила она.
Закончив, она снова укрыла меня одеялом. И опустила взгляд к моему лицу.
— Это была не кровь.
— Не кровь? — переспросил я. — Но я чувствовал…
Никогда не забуду ее улыбочку. Я покраснел и жутко смутился.
— Ты видел сон, мой друг. Определенно идешь на поправку.
Она потрепала меня по подбородку и пошла с тазиком к двери.
— Должно быть, ему ты привиделась, сестричка! — захихикал Цепп.
— А ну, спите, оба!
И вышла.
В конце концов пришлось попросить его отложить остальное до утра, чтобы хоть немного поспать, пока ночь не кончилась. Но едва прошло несколько минут:
— Свен, ты спишь?
Я натянул одеяло на голову.
— Свен!
— Да. Который час?
— Маргарет говорит, когда окончится война, для демобилизованных откроют специальные годичные студенческие курсы. Слышал об этом что-нибудь? Свен, пошли, выкурим по последней сигарете… Не думаешь ты, что Маргарет…
— О, Господи!
В ту ночь я едва не получил никотинового отравления. Он ежеминутно вылезал из постели, присаживался на край моей койки и рассказывал обо всем, что они с Маргарет будут делать, когда окончится эта гнусная война.
Утром в четверг в начале декабря 1943 года я был признан годным, и в субботу мне предстояло отправиться в свою часть.
— Жаль мне выписывать тебя, мой мальчик. По-хорошему, тебе надо бы оставаться здесь еще как минимум полтора месяца. Теперь придется справляться самому. Не знаю, будут ли там кормить тебя досыта; но тебе нужно есть все, что угодно, при каждой возможности. Ты выстоишь в тех условиях только в том случае, если будешь наедаться, предпочтительно немного переедать.
Так говорил мне главный врач трускавецкого госпиталя. Он был хорошим врачом и руководил госпиталем по тому принципу, что пациенты должны оставаться там, пока не поправятся, а когда они поправлялись, находил причины задержать их еще немного. Однако теперь ему пришел приказ от очень высокого начальства, что по крайней мере половина пациентов должна быть признана годными и отправлена в свои подразделения. Но по правилам, если признать человека годным раньше времени, врач мог угодить под трибунал — отсюда видно, как могут творить чудеса те, кто наверху. Свидетельство о пригодности, печать, трибунал — и на тебе! — больные здоровы и боеспособны. Что эти «годные» могут оказаться катастрофическим бременем в своих частях, вынуждая товарищей нянчиться с ними во время боя, никому из высокого начальства не приходило в голову.
Прощаясь, главный врач печально покачал головой.
Барбара расплакалась, когда я пришел и сообщил ей эту скверную новость. Я был до того зол и подавлен, что не испытывал желания утешать ее. Было бы притворством и глупостью утешать влюбленную женщину, которую любишь. Во всяком случае, в ту минуту я думал так. И ограничился тем, что утопил это все в неистовой чувственности. Дверь была не заперта, но думаю, нам обоим было бы наплевать, если б в нее вошел весь немецкий народ. Мы были в своем праве. Народ требовал — или по крайней мере позволял требовать своим именем — от нас так много, что мы были вправе тоже требовать кое-чего взамен: и мы просили только этого, но в этом нам не должны были мешать, и это мы ни у кого не отняли. Я остался на койке Барбары, когда она поспешила в палату на дежурство, выкурил сигарету и спокойно обдумал свое положение.
Собственно говоря, обдумывать было нечего, если я не собирался дезертировать. Сделать это я не боялся; но не боялся и возвращения на фронт. Я уже не боялся ничего, только был одержим холодной, лютой ненавистью ко всему, что мы все ненавидели под общим наименованием: «эта гнусная война». Ничего больше не боясь, я вполне мог отправиться и изучать этот феномен с позиции спокойной, безучастной злобы, позволяющей наблюдать безошибочно.
Не успел я докурить, как вбежала Маргарет и с плачем бросилась на свою койку, не заметив меня. В руке у нее было письмо.
Значит, Хуго Штеге убит.