Старика сотрясли неистовые рыдания. Он повалился лицом на стол в почти парализующем плаче.
Мы были глубоко потрясены его реакцией на собственную, для нас совершенно необычайную, речь.
— Что это с тобой, черт возьми? — спросил Порта.
Штеге встал, сел напротив Старика и похлопал его по спине.
— Успокойся, Старик. Это должно было случиться, даже с тобой. Возьми себя в руки, дружище. Это пройдет.
Старик медленно выпрямился, провел руками по лицу и спокойно сказал:
— Простите, нервы. Я стараюсь забыть, что существует город под названием Берлин, где каждую ночь падают бомбы и где живет мать моих детей. Только ничего не получается.
Он ударил кулаками по столу с такой силой, что раздался треск, и неудержимо выкрикнул:
— К черту все это! Я дезертирую. Плевать на трибуналы и треклятых «охотников за головами». Я сумею скрыться. Не хочу умирать здесь, в России, за ложь Гитлера и Геббельса!
Он кричал дико, неистово, но потом успокоился.
Мы молча сидели, погруженные в собственные мысли. По крайней мере мы научились этому: сидеть молча со своими мыслями и друг с другом, не заполняя непристойной бранью такие паузы.
Было холодно. Мы зябли, несмотря на тепло от большой печи, но не телом: только душой. Мы умели убивать и притом с готовностью. Что сотворили из нас нацисты?
Теперь даже самый спокойный из нас сломался — и плакал, потому что мучительно беспокоился о жене и детях в Берлине, который бомбят и бомбят.
Мы стали шумно пить. Нет, не кричали, не дурачились. Мы с бульканьем пили водку и самогон. Бутылки ходили по кругу. Пили, пока могли, не отрывая от губ горлышко бутылки, а пить таким образом мы умели.
Потом мы снова притихли, наблюдая, как кто-то наматывает портянки на грязные ноги или ловит вшей и бросает их в пламя коптилки, где они лопаются.
Мы разговаривали неторопливо, негромко, словно опасаясь подслушивания. Мы ссорились. Ярились друг на друга, выкрикивали самые жуткие ругательства и угрозы, схватясь за автоматы или ножи, словно собираясь убить лучших друзей.
Но ссоры угасали так же внезапно, как и вспыхивали.
Снаружи в темноте раздались громкие взрывы. Штеге машинально пригнулся. Плутон громко захохотал:
— Никак не привыкнешь не прятать башку при звуке взрывов?
— Некоторые никак не привыкают, и я один из них, — ответил Штеге. — Может, ты свыкся с мыслью, что в один прекрасный день получишь пулю в голову?
— В меня промахнутся, мой драгоценный! — убежденно ответил Плутон. Достал из кармана пулю и, держа ее двумя пальцами, поднял над головой. — Эту любопытную штуку выпустил в твоего папочку один тип во Франции. Если б я продолжал лежать — а лежал я очень удобно, — она вошла бы мне прямо между глаз; но я подскочил, и она попала мне в ногу. Эта пуля несла мне смерть, однако я жив. Так что, как видишь, уцелею.
Снаружи земля вновь содрогнулась от взрыва громадных снарядов.
— Опять начинается, — сказал Старик.
— Ну что ж, нам недолго ждать, пока мы снова станем дивизионной пожарной командой, — заметил Мёллер.
— Это ожидание сводит меня с ума! — выкрикнул Бауэр. — Все ждешь, ждешь, ждешь!…
Прямо-таки смешно, сколько времени солдат проводит в ожидании. В казарме ждешь отправки на фронт. На фронте ждешь, когда прекратится заградительный огонь и можно будет пойти в атаку, или когда тебя пошлют в бой.
Когда тебя ранят, ждешь операции. Ждешь исцеления телесных ран, так как душевные — неисцелимы. Мы терпеливо ждали смерти. Ждали, когда настанет мирное время, чтобы смотреть на перелетных птиц, на играющих детей, не думая, что у нас нет времени.
Хоть мы и были шумной компанией на большой войне, мы оставались маленькой, иногда беспечной компанией: мы были всего-навсего одиннадцатью друзьями, можно сказать, — одиннадцатью братьями от разных родителей; нас связывало то, что все мы были обречены смерти. Мы легко поддавались переменам настроения: то парили в облаках, то валялись в прахе. Наши мечты о будущем были странными. Однажды Штеге сказал:
— Не могу дождаться того дня, когда смогу почесать свинью за ухом без мысли о том, какой вкусной она будет приготовленной с яблоками.
Мы часто говорили о женщинах — не только о тех, которых встречали в борделях, или санитарках и телефонистках в тылу, но и о недосягаемых идеальных женщинах, непостижимых, пахнущих весенними цветами. О женщинах, которые одаривали нас только дружелюбной улыбкой и ничем больше; утешали словами и, может быть, мимолетной лаской, которая так много для нас значила, — на таких мы мечтали жениться.
Старик резко выделялся среди нас. Как, к примеру, только что, когда плакал. Это часто случалось, когда он получал письма из дома. Собственно говоря, Старик руководил ротой, хотя командиром ее был гауптман фон Барринг. Старик решал за нас большинство дел. Его слово являлось законом. Он был умным. Был по-настоящему взрослым. Был нашим отцом. Когда случалось что-то серьезное, мы искали у него утешения и совета. Он сидел в раздумьях вместе с нами, полузакрыв глаза, и глубоко затягивался своей старой трубкой перед тем, как давать ответ. Было особенно тяжело, когда он вынимал трубку изо рта, вытирал насухо и отвечал лишь потом. На утомительных маршах именно он всегда решал, когда настало время отдыха. Фон Барринг постоянно спрашивал его совета. Старик всегда следил за тем, чтобы вновь назначенные командиры отделений и танковых экипажей были опытными. И если выпускник офицерского училища горел желанием набраться фронтового опыта, это не имело значения. Неопытность означала смерть и увечья для нашей крепко спаянной группы друзей. Положенных учений с нами не проводили. На передовой это было ни к чему. Когда Старик называл какого-нибудь человека хорошим, он был хорошим.
Когда Старик и Порта отводили кого-то к фельдшеру, можно было не сомневаться, что этого человека завтра направят к врачу и что он отправится в госпиталь с высокой температурой. Как им это удавалось, никто не спрашивал. Весь полк знал, что Порта своевольничает, как вздумается. Никто не считал его воплощением чести или хотя бы уличным мальчишкой с очищенной душой, однако ни один епископ не нашел бы никаких серьезных изъянов, если б занялся анализом его своеобразной души.
Сидя за столом, невообразимо грязный, в цилиндре и с моноклем, рыгающий после того, как приложится к бутылке, он излучал полную противоположность надежности. Он был солдатом, бродягой, превосходно обученным убийцей, который, не моргнув глазом, вонзит длинный боевой нож в живот противнику, а потом, усмехаясь, вытрет о рукав кровь с лезвия. Он сосредоточенно подпиливал пули, чтобы они стали разрывными, в надежде поразить ими ненавистного офицера, — такого, каким был гауптман Майер. Хладнокровно убивал ради куска хлеба. И без малейших угрызений совести взорвал бы наполненный людьми бункер, если б ему приказали.
Кто превратил его в безжалостного дикаря? Мать? Друзья? Школа? Нет. Тоталитарная власть, казарменная бетономешалка, воинственные фанатики с их безумными идеями о войне и отечестве. Порта хорошо усвоил девиз, запечатлевшийся у него в голове, как и у нас. «Делай, что хочешь, только не попадайся. Если попадешься, твое дело швах. Нужно быть крутым, циничным, иначе тебя затопчут насмерть. Позади тысячи, готовых раздавить тебя, если окажешься мягким. Есть только один способ уцелеть: будь жестким и жестоким. Если поддашься гуманистическим идеям, тебе конец».