У Феофанова было и второе, разъедавшее его страдание, — тревога по дому. Он был женат, носил обручальное кольцо. Но уже месяц не было писем от жены. И вдруг сосед по дому написал ему путаное, из намеков, письмо, из которого следовало, что жена неверна. Он снял обручальное кольцо, снял со стены фотографию. Мучился, тосковал, худел на глазах, желал себе смерти. Прапорщик огорченно рассказывал Щукину, что Феофанов кричит и плачет во сне.
— И ты еще, как комар, зудишь! — набросился Феофанов на прапорщика.
— Да ладно тебе, Николаич! — урезонивал его Головин. — Мы должны дожить до хорошего дня. Вот упакую я свой драндулет и потихоньку-полегоньку потяну его через весь Афган в Союз. А ты на своей стрекоталке будешь сзади меня тарахтеть да по горкам постреливать, прикрывать. Дотащу я свои антенны и лампы в Союз, а там и разбежимся, если пожелаешь!
— Сейчас бабаи приходили из кишлака, — прервал его Щукин. — Карим убит. Позавчера из «Шилки» его достали.
— Убит? Ну конечно! — Феофанов ударил кулаком о постель, захохотал, напрягая на шее жилку. — Я сам работал! Их видел! Видел Карима! Я его достал! Чувствовал, что достал! Клочки полетели! — Он сжимал перед собой кулаки, словно давил спуск, вел полыхающие стволы, наполняя арык грохочущим пламенем. — Конечно, сука!.. Отдохнет!.. И нам передышка!.. Я его, суку, достал!
— Старики сказали, сегодня ночью «духи» нападут на заставу, будут мстить за Карима.
— То, что надо! Отлично! — возбуждался все больше Феофанов, скаля зубы в непрекращавшемся хриплом смехе. — Пусть приходят, я им тушенку отдам! Пусть приходят, я им козьего молока приготовлю, чтоб животик у них не болел! Пусть, суки, приходят!
— Погоди! — строго остановил его Головин. Поднялся, увлекая за собой комвзвода из блиндажа. — Откуда они могут полезть? — Он выглядывал из-за ящиков с осколками камня и смотрел на туманный, золотящийся город, на кудрявую, в лиловой дымке равнину. — «Шилка» может брать их только до поста «зеленых». — Он указывал на близкие развалины, над которыми виднелся зеленый флаг, отсвечивала стеклом военная машина. В развалинах гнездились блиндажи и огневые точки афганских солдат, защищавших предместье. — Ближе к нам для «Шилки» мертвая зона. Они могут здесь накопиться и полезть по склону. Из гранатометов не подавить. А отсюда, сверху, вся застава у них на виду, под прицелом. Ты давай пулеметчика нам пришли. Чтоб простреливал склон и мертвую зону.
— Да не боись ты, — насмешливо бравируя, выставляясь из-за бруствера, говорил подошедший к ним Феофанов. — Где они накопиться могут?! На виду у «зеленых»? Полезут по склону, а спины Джабару подставят? Их Джабар переколотит, пока они к нам долезут!
Джабар командовал афганским постом. Был дружен с офицерами заставы. Приезжал в гости, понимал по-русски. Взаимодействовал с заставой, отбиваясь от душманских наскоков.
— Пулемет пришли, — настаивал прапорщик, двигаясь вдоль защитной стенки, припадая к амбразуре, где надлежало быть пулемету.
— Пришлю, — обещал Щукин. — Ночью к вам сам поднимусь. На ужин приедете?
— Ну ее к черту, тушенку! — ругнулся зло Феофанов.
— Ничего, брат, терпи! будут и тебе грибки со сметаной! Под их пререкания Щукин зашагал обратно.
Он поднялся на КНП, извлекая из чехла бинокль. Перед тем как направить его на «зеленку», тщательно, медленно протер окуляры платком. Солнце из-за кручи светило низко, пламенно, последним светом. На досках КНП лежали красные пятна. Башня «бэтээра», ствол пулемета отливали латунью. Соседний кишлак, пустынная бетонка, волнистая долина в садах и арыках были наполнены туманным красным свечением. Горы вдали, окруженные у вершин зеленым, словно каменным небом, казались зажженными фитилями огромных лампад, распускавших разноцветные волны света.
Лейтенант смотрел на равнину, на зимние, безлистные, растерзанные артобстрелами сады, казавшиеся металлическими, безжизненными. Но в их омертвелости среди красноватых полос и теней чудилось близкое пробуждение. Кто-то неведомый, чуткий, притаившийся за горами, оттолкнется от земли легкой стопой, пролетит над долиной в зеленоватых небесах, коснется концами крыльев измученных, в воронках и траншеях пажитей, и они очнутся, воскреснут. Лопнут с тихим треском миллионы липких, засахаренных почек, резные виноградные листья побегут вдоль лозы, бесшумно взорвутся белые бутоны на яблонях, и вся долина, белая, розовая, благоухающая, в переливах журчащей воды, укроет своим цветением безумное разрушение смерти, сомкнётся в цветах и плодах над черными, горелыми рытвинами.
Так почувствовал лейтенант эту кандагарскую вечернюю «зеленку», направлял в нее бинокль, забывая на мгновение о грозящей опасности. В промытом стекле вспыхивали тонкие красноватые лучики, отраженные от глянцевитой яблоневой ветки, толпились бессчетные огненные пылинки над гривой тростников вдоль арыка.
Кишлак за стеною заставы изгибался длинной ломаной линией.
Днем в белесом, бесцветном солнце глинобитный дувал казался грязным, в потеках и пятнах, в зазубринах и тусклых царапинах. Улица была завалена сором, по которому катили повозки, пылили козьи и овечьи стада, мальчишки гоняли тощих собак, а во время стрельбы носились дымные, копотные клубы разрывов.
Сейчас, в вечернем последнем солнце, стена казалась золотой, нежной. Вдоль нее, отбрасывая длинные, взбегавшие надувал тени, шли три женщины в паранджах — темно-зеленой, лазурной, малиново-красной. Долгополые ткани отливали мягкими складками, светились, как лепестки. Женщины у стены, облаченные в льющиеся одежды, казались ожившими, плывущими цветами.
Это было так неожиданно прекрасно, что лейтенант опустил бинокль, устремился взором вслед за женщинами, угадывая под переливами ткани их поступь, их лица, их возраст. Казалось, шел рядом с ними, слышал их голоса, их смех, цоканье башмачков по дороге. Одна из них была пожилой, ступала медленней, тяжелей остальных. Паранджа неровными завитками налипала на грузное полное тело. Другая, моложе, сильно, царственно поводя плечами и бедрами, заставляла шелковистую ткань мгновенно очерчивать ее грудь, живот, мимолетно облегать острое, выносимое вперед колено. Третья, самая молодая, казалось, летела на лазурных крыльях, едва касаясь дороги, обнажая на миг тонкую щиколотку. Ее маленькая покрытая голова была сердцевиной цветка, а паранджа, скрывавшая облик, очертания рук и ног, тайным образом обнаруживала их красоту, их молодость и совершенство. Щукин следил за ней, чувствовал ее женственность, ее прелесть.
Он стоял на наблюдательном пункте перед башней «бэтээра» с развернутым на кишлак пулеметом. Он, командир заставы, ожидавший нападения, жесткого боя, резни, вдруг испытал мгновение восторга и нежности. Будто земля сбросила с себя угрюмую паранджу — жесткие рукотворные оболочки из брони, капониров, брустверов, минных полей, маскировочных сетей, проволочных заграждений, — и под этим твердым хитоном вдруг открылась чудная, живая сущность, соединяющая их всех, здесь живущих, в нераздельное единство, исполненное блага, добра, красоты. И нужно одно усилие, один удар проснувшегося, прозревшего сердца, один мимолетный взгляд на алую шелковистую ткань, обвившую башмачок, и исчезнет, канет навеки вся нелепая, затмевающая разум борьба, и истина, лучезарная, близкая, присутствующая в каждом из них, вдруг откроется, и они простят друг другу недавнюю свою слепоту, причиненные друг другу несчастья, устремятся навстречу, сойдутся в золотистом свете.