Волох отпер сундук, поигравший музыку, достал из него часы в берестяной коробочке и длинную шпагу, завернутую в чистую холстину.
— Вот, Лексей Петрович, наследство ваше. Сберег.
Часы Алексей отодвинул сразу, лишь подержав в руке:
— Это тебе от батюшка подарок. А за шпагу — особое мое спасибо.
Провожать вышли все. Параша жадно расцеловала его лицо, обдав жаром дородного тела. Волох при том одобрительно, без ревности, покряхтывал.
Садясь в коляску, Алексей задел ногой рогожный куль.
— Это еще что?
— Это в дорогу. Окорочок там, сальца немного — с полпуда, орехи. Стало быть, чтобы не скучно ехать. Прощайте, Лексей Петрович. Храни вас Господь!
Не успели выехать на тракт, сзади густо запылило. Кто-то нагонял верхом. Алешка на Грозном. Нагнал, протянул Алексею деревянную флягу.
— Батя наказал. Вспомнил, что у вас теперь этого нет… как его? Погребца. Говорит, никак не можно в дорогу без горилки. Прощевайте, Лексей Петрович.
— Прощай… сынок, — трудно проговорил Алексей. Толкнул возницу: — Гони!
Вскоре Алексей вышел в отставку. Стал усердно заниматься имением. Выдал Оленьку замуж, за доброго человека — соседа-помещика и ополченца. Человека смирного и заботливого.
Гагарины от дочери, брошенной французом, лишь миновала ему опасность, отказались, выделив ей небольшое содержание. Она вместе с сыном поселилась у Щербатовых. В каком уж качестве — Бог весть. Оленька принимала в ней большое участие, Наталья Алексеевна была с ней холодна.
Шли годы. Малые росли, взрослые старели. Грянуло 14 декабря.
Да, годы прошли малые, но в обществе изменения случились очень большие. Обнажились они в беспощадной неприглядности. С таким единодушием, бескорыстием, самоотверженностью объединилось общество во время грозы двенадцатого года и так низко пало оно, так непримиримо разделилось после декабрьского восстания. Не к чести русскому дворянству. Многие, очень многие отвернулись от своих близких — друзей, товарищей, родных. Не смели не то что выступить в защиту осужденных, не смели даже выказать участия, поддержать теплым словом, протянуть руку. Вот вам — нравственное падение русских аристократов, утрата ими личного достоинства. Но было и хуже — демонстративное осуждение, даже доносы.
И одни только русские женщины не участвовали в этом позорном отречении от близких. Жены сосланных в каторгу, поехали за своими мужьями, лишившись состояния, всех гражданских прав; оставили семьи, общество, привычный и обеспеченный быт. Они уезжали в неволю на всю жизнь, в страшный сибирский климат, в жуткие условия, под жестокий гнет тамошней полиции.
Что подвигло их? Герцен говорит, что живое чувство любви и сострадания. Но его не было у мужчин: страх его уничтожил.
Уехали к мужьям Трубецкая, Волконская, Муравьева. Начали нелегально ездить сестры осужденных.
Алексей Щербатов на Сенатскую не выходил — потому что был уже не строевой, а отставной офицер, да и жил далеко от Петербурга, но и он наказания не избежал. Участие в восстании ему не вменили, но причастность доказали: сочувствие идеям и укрывательство государственных преступников.
Характерно то, что среди декабристов были почти все ветераны Отечественной войны. И это объяснялось просто: они лучше узнали свой народ, прониклись отвращением к крепостному праву, ну и повидали просвещенную Европу.
Алексея, как ни хлопотала матушка, как ни велики были его заслуги перед Отечеством, сослали в Сибирь.
Совершенно неожиданно отправилась в Петербург Мари Гагарина, назвавшись невестой Алексея, вручила Бенкендорфу прошение на государево имя. Бенкендорф взялся ее отговаривать — Мари настаивала — он доложил ее прошение Николаю.
Если Александра любили не многие, то Николая не любил никто. Даже его офицеры — за холодную жестокость, мелочный педантизм, придирки, злопамятность.
Государь пожал плечами, сказал безразлично, с тусклым взглядом:
— Невеста… Пусть едет, ежели неймется. Только объявите ей, Александр Христофорович, что жены наказанных мною заслуживают некоторого снисхождения, тогда как невеста, заведомо рассчитывая вступить в брак с преступником, на подобное смягчение участи не имеет ни малейшего права.
— Ваше Величество, осмелюсь доложить, что означенное положение ей было мною разъяснено.
— Настаивает?
— Настаивает, Ваше Величество.
— Пусть едет, не чините препятствий.
Мари отдала сына в Кадетский корпус, где уже, стараниями Алексея, проходил обучение юный Алексей Петрович Волох, и собралась очень быстро.
…Оленька проводила Мари до первой станции, передала с ней Алексею письма, теплую одежду и обещание навестить его следующим летом.
Как уж Алексей принял Мари, нам сие неведомо…
«Да, этот корсиканец талантливо построил великую французскую армию, но бездарно проиграл великую русскую войну. Его гений, его неотразимая прежде стратегия оказались бессильными против мудрости престарелого русского фельдмаршала и гнева русских людей.
Они дали нам достойный отпор и преподали незабываемый урок: мы пришли отобрать чужое — они поднялись защитить свое. Свои святыни, свою землю, своих жен и детей, свое скудное имущество. И Бог дал им силы.
Для меня война, можно сказать, окончилась счастливо. Я изранен, болен, я не разбогател. Но меня не съели на обратном пути мои товарищи, мои кости не растащили волки и одичавшие собаки, мои мертвые глаза не выклевали мерзкие вóроны — я остался жив и вернулся во Францию.
За это я благодарен “дикому и страшному” русскому народу-победителю, который оказался мудрым, сердечным и вовсе незлобивым к побежденным.
Попав в плен, я успокоился, справедливо полагая, что война для меня окончилась. И, положа руку на сердце, в плену мне оказалось много лучше, чем в строю. Конвойные относились к нам снисходительно, не помня зла, которые мы им причинили. Кормили простой, грубой, но здоровой и сытной пищей. Вина не давали (иногда, впрочем, русские офицеры угощали нас водкой), но поили вкусным напитком под названием “квас”. Он прекрасно утолял жажду и даже был несколько хмелен. Наших раненых лечили так же старательно, как и своих. Все это было непонятно. А самое непонятное случилось однажды зимним утром.
Русский офицер приказал нам выйти из барака, где мы имели ночлег, построил и махнул перчаткой на запад.
— Идите домой, завоеватели. Догоняйте своего императора».
Этой фразой были окончены записи французского офицера Ж.-О. Гранжье.