За год до победы | Страница: 34

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Все было зримо, осязаемо, предметы можно было потрогать рукой, Данилевский схватил перо и начал писать.

Он писал о трех бойцах, очень разных – это были не «три танкиста, три веселых друга», а совсем другие люди, земные, мясные, костяные, уязвимые, без стальной закваски комбрига Яковлева и комбата Копцова. Они находились в дозоре, когда на них наваливались японцы. Данилевский энергично сжал левую, не занятую пером руку, стиснул зубами трубку, поработал пальцами, стараясь завести себя, почувствовал под мышками холодок – и впрямь показалось, что к нему подползают японцы.

Раскурив трубку, громко пыхнул дымом, отодвинулся вместе со стулом от стола, скребнув ножками по полу, потом придвинулся – ему важно было поймать звуки опасности, движения, услышать испуганное дыхание солдата, возродить – точнее, родить атмосферу той ночи – для этого нужно было какое-то внешнее воздействие. А вообще вдохновение – штука сложная, оно рождается сердцем, душой. Чтобы написать очерк о красноармейце Павле Пономареве, надо понять его нутро, влезть в его гимнастерку, подержать в руке его винтовку, на ступни натянуть его ботинки, окольцевать ноги его пропахшими обмотками.

Информация, которой располагал Данилевский, была суха, скупа и сера. Три «с», дальше некуда по газетному делению: суха, скупа, сера. С Пономаревым находились двое однополчан, вялых, не готовых к войне и закончивших свой путь на этой земле бездарно: красноармейцы Власов и Абросимов решили сдаться врагу, подняли руки и пошли к японцам.

Японцы убили их. Возможно, с испуга – в поднятых руках ведь могли быть гранаты. Пономарев, увидев, что славные однополчане ткнулись лицами в землю, открыл стрельбу из винтовки. Вскоре винтовку у него заклинило. Тогда он стал швырять в самураев гранаты. Когда кончились гранаты, изловчился, добыл арисаку, отстрелялся из нее и уполз в ночь, к своим. Японцам так и не удалось его взять.

У Данилевского был хороший вкус, он не признавал материалов, наполненных водой, – а в печати часто появлялись статьи, наполненные водой по самое горлышко, под завязку – с красотами, описаниями природы и ненужными душевными переживаниями: все это – принадлежность литературы, прозы, какой-нибудь дамской стряпни, а не журналистики. Журналистика должна брать другим – фактом, убедительностью, проникновенностью, – он написал очерк о Пономареве и очерк не понравился ему – был сух, имел вялую мускулатуру и слабонькое дыхание. Сморщившись, Данилевский начал ковыряться в папке: что еще тут есть? Нашел фотографию сержанта со скуластым костлявым лицом, повертел в руках: кто таков?

Может, этот «джентльмен» из подворотни – бывший, естественно, – сгодится для очерка? К куцему повествованию о Пономареве надо было добавить еще что-то. Данилевский вслух прочитал фамилию, карандашом написанную на обороте.

– Пра-со-лов.

Этот «джентльмен» с четырьмя треугольниками в бархатных петлицах двое суток просидел на горе Ваив-Наган, не вылезая из сгоревшего танка, успешно отбивался от самураев из пулемета. Уложил полроты японцев… Данилевский сердито запыхтел трубкой – ну как влезть в душу этого Прасолова, как понять его – он что, совсем не спал, находясь в танке? Не хотел спать? Но двое суток – это двое суток.

Значит, нервы у него были натянуты, как волосяные струны на скрипке – тронь чуть сильнее, неосторожно, и они лопнут, на нервах он, похоже, и держался. Данилевский поработал пальцами свободной руки, раздражение, возникшее в нем, не проходило, он подумал, что становятся обидчивым, а обидчивость, как известно, – признак старости.

«Ну хоть бы Пургин объявился, что ли? Живое перо, живые мысли… Я понимаю, Георгиев – не бог весть что, звезд с неба не хватает и не хочет хватать, – а не хочет потому, что не может, но материалы-то он должен присылать. Если не регулярно, то хотя бы через раз, через два раза. А может, я излишне придирчив? Недовольно бурчу там, где надо петь сладкие песни?» Данилевский вздохнул и снова взялся за перо.

Он не подозревал, что Пургин находится в эти минуты совсем недалеко от него, в каком-нибудь получасе хорошей ходьбы…

Возвращение Георгиева с Халхин-Гола было менее заметным, чем возвращение с Хасана. Он прошел по коридору в военный отдел, оказавшийся пустым, замусоренным, пахнувший мышами, сел за стол и увидел прикнопленную к стенке свою фотографию. Жалость сжала ему сердце – он жалел самого себя, свой изношенный организм, расхристанные нервы – после Халхин-Гола у Георгиева в голове появились седые волосы, – и руки у него уже трясутся, и водку, чтобы приводить себя в чувство, он научился пить из алюминиевой кружки. – На снимке он был изображен со снайперской винтовкой в обнимку, щека у него болезненно задергалась – тоже нашел себе подружку!

Минут двадцать Георгиев сидел один в комнате и не понимал, почему его не расспрашивают о войне, о былом? Заглянул какой-то юный длинноносый мальчик, увидел незнакомого человека, попятился из комнаты задом, Георгиев печально усмехнулся вслед – вот как принимают дома человека, несколько месяцев рисковавшего собой, ходившего под пулями!

Грустные размышления прервал Данилевский, внезапно возникший на пороге – по обыкновению серолицый, в коротком кожаном пиджачке, с медалью, прикрученной к лацкану; увидев подопечного, Данилевский растерянно протер пальцами очки и спросил будничным голосом:

– Ты что, приехал? – широко шагнул в комнату и коротко прижался к Георгиеву. – Ну и хорошо, что приехал. А то я один совсем тут заморился. Кручусь, как белка в колесе. Ни тебя, ни Пургина.

– Пургин еще не появился?

– Пургин выполняет важное государственное задание, – Данилевский поднял указательный палец и сделал непроницаемое лицо, Георгиев отметил, что шеф его изменился – постарел за эти месяцы, осунулся, стал курить трубку.

– Мне он не встретился ни разу, – сказал Георгиев, – вообще, там часто выпадали дни, что вокруг не было ни одного знакомого лица. Выпить не с кем, – он усмехнулся как-то зажато, потерянно, одной половиной лица. – Давай, Федор Ависович, выпьем за мое возвращение!

– Позже, дед, чуть позже, – ворчливо вскинулся Данилевский. – Сейчас полно работы. Давай-ка, засучивай рукава, – он положил перед Георгиевым стопку бумаги, – материалы от собкоров, большая корреспонденция из Иркутска, там все госпитали забиты ранеными, люди лежат даже в школах… То, что не нужно знать читателю, – вырубай нещадно!

– Все это я должен выправить? – дрогнувшим голосом спросил Георгиев. – Сейчас?

– А когда же?

Домой Георгиев уехал лишь в десятом часу вечера, уже в темноте, – усталый, обиженный, сам себе чужой. Вместе с ним из редакции уезжал и Данилевский. Данилевский к вечеру вообще сдал – от усталости едва держался на ногах.

Постояв немного на улице у подъезда, он сунул в рот трубку и примял табак пальцем:

– Давай, дед, завернем ко мне, отметим твое возвращение.

– Ах ты, старый добрый каннибал! – расчувствовавшись, проговорил Георгиев. – Все-таки ты был прав, с ходу загнав меня за работу. Не то я уже отвык от редакции, от духа наших коридоров и от запаха типографской краски. Поехали!