Директор стоял на перроне и вежливо сморкался в платок до тех пор, пока серая потная полоса «причала встреч и разлук», как был прозван перрон одним плохим поэтом, не поползла назад, рядом с директором стояла Рита, загорелая, красивая, напряженная до звона, будто тугая гитарная струна, какая-то неземная, с отчужденно-замкнутым лицом. Пургин махал ей рукой, совал в пыльное неоткрывающееся окно цветы, плюща нос, прижимался к стеклу, делал знаки, но Рита не отзывалась на его призывы – ей было больно, и Пургин чувствовал это.
Глаза его сделались влажными, в глотке что-то захлюпало, время убыстрилось – он вдруг почувствовал слезную жалость к этой женщине, тягу к ней, губы у Пургина задрожали, и он чуть было не кинулся в тамбур с криком: «Рита, ты жди меня! Я скоро вернусь, получу награду и вернусь! Жди меня здесь же, в санатории!», но опоздал со своим благим желанием – поезд лязгнул железом и тронулся. Пургин начал дергать окно, чтобы опустить раму, попытки оказались тщетными, и вскоре Рита, директор и двое мордоворотов-рабочих сместились за край окна. Пургин обессиленно опустился на мягкий тканевый диван и с досадою грохнул кулаком по маленькому дорожному столику.
Дверь отворилась, на пороге появилась худая, как доска, проводница с гордым кавказским профилем и густыми черными усами, как ни странно, украшающими ее неаппетитное мужское лицо.
– Об чем грустим, молодой человек? – хрипловатым ломаным баском поинтересовалась проводница.
– Окно у вас что-то не открывается, – пробормотал Пургин.
– Ваш билетик! – потребовала проводница.
– Да-да… да! – Пургин, словно бы всплывая на поверхность самого себя, отыскал в кармане картонный прямоугольничек непривлекательного ржаного цвета, отдал проводнице.
Та глянула на свет, проверяя выбитое дыроколом число на картоне, и удовлетворенно кивнула.
– А насчет окошка – это мы счас, – ключом, похожим на кастет, проводница повернула болт у рамы и махнула рукой, будто птица. – Можно открывать!
– Спасибо, – не двигаясь с места, поблагодарил Пургин – ему не хотелось вставать, все у него ныло: грудь, глотка, плечи, ключицы набрякли теплой тяжестью, Пургин чувствовал себя усталым.
Когда проводница ушла, он поднялся, потянул раму вниз. Она подалась легко. Пургину сделалось еще более одиноко.
– Черт! – выругался он: оглушение какое-то нашло, будто сзади его ударили по затылку, – оглушение, или какое там еще слово подходит? Ни дать ни взять – другой человек. – Будто бы это и не я!
Он не узнавал себя. Незряче уставился в окно, ловя ноздрями, ртом ветер. Предместья популярного южного городка были нарядными, безмятежными, словно игрушечные домики в доброй капиталистической сказке, кипарисы картинно тянулись гибкими телами в небо, к солнцу, птичий звон заглушал рельсовый грохот, торговки в ярких платьях предлагали отдыхающим домашнее вино и фрукты, наиболее бойкие продавали чачу – мутноватую одуряюще-крепкую самогонку кавказского происхождения, – жизнь эта кипела, но Пургин не видел ее. Он сунул руку в ящик, наугад достал бутылку вина – темную, без этикетки, ножом выковырнул пробку, понюхал – это был хороший южный портвейн, попахивающий сушеным хлебом, персиками, «изабеллой», солнцем, еще чем-то, налил себе стакан и залпом выпил.
Вкуса вина он не почувствовал. Из головы не выходила Рита – похоже, надломленная – у нее внутри действительно полетел какой-то важный сцеп, позволяющий человеку держаться прямо, радоваться, ощущать мир полно, в цветах, дышать без натуги, и Пургин, остро ощущая вину, неприкаянность, ненужность свою – он ведь никому не нужен в этом мире – подрагивающей рукой налил себе еще стакан портвейна и проговорил едва внятно:
– Эх, Рита, Рита!
Рита в эти минуты тоже думала о Пургине, ей было жаль себя и сиротское одиночество, хуже которого ничего не бывает, хуже бывает только физическая беда, – накатило на нее, она пришла на берег, куда приходила вместе с Пургиным, выбрала место посуше и села, обхватив колени руками. Это место почти всегда было безлюдным, не все отдыхающие проникали под низкие кроны деревьев, продирались сквозь кусты, чтобы очутиться на замкнутом куске берега.
Пляж располагался по другую сторону санаторских корпусов, все ходили туда, в этой части появлялись только Пургин да она, словно бы соединенные кем-то свыше. Она почувствовала, что у нее дрожит рот, следом услышала собственный всхлип.
Закусила губы и долго сидела неподвижно, думая о Пургине, о самой себе, о жизни, о том, что «все проходит»… Все проходит, но тогда что же остается?
Хоть Пургин и не оставил ей своего домашнего адреса – почему-то только служебный, «Комсомолки», словно домашнего адреса у него не было, сказал лишь, что они обязательно встретятся, а Рита не верила в эту встречу – Пургина она больше не увидит. Никогда. Грудь стискивал теплый обруч, горло саднило, хотелось плакать, но и плакать не было сил. Время замедлило свой ход, потом совсем остановилось, и образовалась пустота, которую нечем было заполнить, Рита чуть не ухнула в эту пустоту, протестующе закричала, повалилась на песок, и время ожило снова – у машины с неохотой повернулись заржавевшие шестерни, послышался далекий неясный звук, вначале пошел отсчет секунд, потом минут.
На вскрик Риты примчался дельфиненок, зафыркал радостно, хлопнул хвостом по воде, потом совершил пару прыжков, привлекая Ритино внимание, и, когда Рита не отозвалась – она продолжала лежать на песке, – дельфиненок скис.
Минут через двадцать она все-таки заметила его, приподнялась, улыбнулась слабо.
– Ах ты… ах ты… – проговорила она и помяла пальцами горло: что-то ей мешало. Рита упрямо покрутила головой, придвинулась к воде.
Дельфиненок готовно подплыл к берегу, замер в метре от кромки, смешно почмокал, потом через нежное дыхало выпустил струйку воды.
– Ах ты, – Рита глянула на себя в воду – в воде никакого горя не отразилось, лицо было чистым, незаплаканным, глаза нормальные, на губах – правильная улыбка, зубы чисто белели – значит не было никакой пустоты, никакого прощания, никакой беды, которую она чувствовала кожей, – ничего не было, жизнь продолжалась, светило солнце и на площади перед санаторием вкусно пахло шашлыком. – Ты не ко мне приплыл, ты к нему приплыл.
Дельфиненок шевельнулся, почмокал, фыркнул, по-собачьи приподнялся на воде, Рита только сейчас разглядела, какая у него добрая улыбчивая морда.
– А его нет, – сказала Рита, – все! И не будет, наверное, никогда. Он уехал!
Похоже, что дельфиненок понимал человеческую речь, – отлично разумел, что к чему, – он погрустнел, обвял в воде, лег темной гладкой корягой на дно в нескольких метрах от берега. Рита энергично покрутила головой, словно бы приходя в себя, в следующий момент подосадовала – а чего это она находится в похоронном настроении? – радоваться надо, а не печалиться: подумаешь, орденоносец, подумаешь, Герой Советского Союза, подумаешь, журналист, – что было, то было – и хватит об этом! На ее век Всевышний отвел много журналистов и плакать о каждом совершенно не стоит.