Лицо его сделалось спокойным, отрешённым, на нём появилась печать причастности к вечному – наверное, эта печать появляется на лице всякого человека, готовящегося уйти в запределье, по ту сторону черты; похоже, что всё сейчас старику было уже чуждо – и серый ватный морок, повисший над городом, и мощный стук прикладов в дверь третьего этажа – стук этот раздавался уже совсем рядом, остро впивался в барабанные перепонки, встряхивал пол. Пухначев сидел неподвижно, в руке держал пистолет.
Как и когда он взялся за пистолет, старик не видел – пропустил этот момент.
– Ты прости меня, Игорь, – проговорил старик тихо, – если можешь, прости!
– И вы меня простите, Юрий Сергеевич, – поспокойневшим, выплакавшимся голосом произнес Пухначев, повернул к старику бледное круглое лицо. Давайте с вами попрощаемся!
– Давай, Игорь, – старик потянулся к Пухначеву, – как и положено по русскому обычаю.
Он обнял Пухначева, похлопал свободной рукой по его спине, потом неловко чмокнул в холодную припухшую щеку. Пухначев поцеловал старика в щетину, ощутил горький запах увядания, исходивший от его кожи, ему сделалось жалко Чернова, жалко самого себя, Пухначев не сдержался, плечи у него мягко, почти бескостно опустились, в горле возник теплый слёзный пузырь.
Коридор насквозь пробила тяжелая дымная струя. Вначале Пухначев увидел в приоткрытую дверь именно эту страшную струю – тёмную, вонючую, беспощадную, и лишь потом услышал грохот выстрелов, у него комком застыло, затвердело в груди дыхание, живот перехватило тугой железной петлей. Пухначев почувствовал, что его вот-вот вывернет наизнанку, притиснул к животу свободную ладонь и просипел:
– Всё, Юрий Сергеевич! Крутите машинку! – Пухначев до боли сжал веки, перед глазами у него засверкали искры – он ожидал секущего грохота, взрыва, после которого его с Черновым разнесёт на части – и ничего не будет, даже боли, – но взрыва не последовало – старик замешкался.
Пухначев открыл глаза, повернул голову. Старик не таясь стоял у окна и смотрел вниз, на их тихую мрачную улочку и так же не таясь вытирал руками глаза.
– Вы чего, вы чего? – забормотал Пухначев.
– Дай нож! – глухо попросил старик.
Пухначев провёл рукою по карману, где обычно находился нож, не нашел, вспомнил, что уже пользовался им, поискал глазами по комнате, увидел, что нож лежит там, куда его отбил старик – у стены.
– Ну! – потребовал старик нетерпеливо, протянул руку к Пухначеву.
Понимая, что происходит нечто невероятное, Пухначев больно сжал голову руками – мышцы онемели, кости атрофировались, обратились в камень, кровь скисла в творог, закупорила жилы, – надо было отрезветь, прийти в норму, потом на четвереньках подполз к стенке, взял нож.
И только сейчас понял, что в дверь больше не ломятся – было тихо, оцепенение, в котором он находился, сползло с него само собою, без постороннего вмешательства, Пухначеву сделалось покойно и легко, он теперь мог обходиться без всякой помощи извне, без старика, удивился этому превращению, подковылял к Чернову и молча протянул нож. Старик ещё раз вытер глаза и ловким движением перехватил провод – только оболочка скрипнула на лезвии.
– Всё! – сказал он и бросил на пол взрывную машинку.
Не веря происходящему, Пухначев глянул в окно и всхлипнул – он понял, почему старик вытирал пальцами глаза: маленькая гостиничка их была окружена советскими десантниками, одетыми в одинаковые защитные бушлаты с серыми цигейковыми воротниками, а налётчики стояли у стены, покорно подняв руки и смотрели на десантников, будто на духов, возникших из-под земли: вроде бы, только что никого не было, по улочке неспешно ползал серый, схожий с туманом морок, и вдруг из ничего, из воздуха, из морока бесшумно возникли шурави, материализовались и поставили правоверных к стенке. Впрочем, стрелять их шурави не будут, как не будут и разбираться – передадут афганцам.
И ладно бы – сами материализовались, вытаяв из воздуха – из воздуха так же беззвучно вытаяли два бронетранспортёра, навели пулемёты на тощие стенки гостинички – и лишь потом обозначили себя маслянистым бормотанием двигателей.
– Э-эй! – не выдержав, сорванно закричал Пухначев, притиснул лицо к проволочной рванине, оцарапал себе щёки, но не почувствовал боли. – Эй, ребята, мы здесь. Мы зде-е-есъ! – сорванный голос его сделался торжествующим и, как казалось Пухначеву, звонким, радостным, а на деле – хриплым, некрасивым, страшным – на такой голос в тёмном переулке стреляют, не целясь, не глядя – прямо на звук. – Мы зде-е-есь, ребята-а-а! Мы – свои-и!
Десантники, стоявшие внизу – усталые, чёрные, злые – не сдержали улыбок…
Когда вам говорят, что в афганских событиях военные хлебнули пуль и горя под завязку, а гражданские, или, как их иногда называют, «штатские», не хлебнули ничего, не верьте этому. На афганской войне было всё.
Однажды Терехов зашел в небольшой, пропахший пылью, верблюжьей упряжью, животным потом и старой кожей дукан, сиротливо обдуваемый всеми ветрами на пустыре, и попросил владельца показать ему жестянку с монетами. Жестянка эта была выставлена под стекло, – мятая, проржавевшая, не имевшая товарного вида. Да он был и не нужен, товарный вид этот, главное-таки – не жестянка, а то, что было насыпано в неё.
Дуканщик – тихий старик с белёсыми, плохо видящими глазами, в тёмной выцветшей чалме, достал банку, поставил перед Тереховым. Тонкие, иссохшие до кости, пергаментные пальцы его дрожали.
Монеты были насыпаны в жестянку разные – и поздние, времён Амануллы-хана, медные, в основном по десять пулей, и серебряные, выпущенные мятежным Бача-Сакао, сыном водоноса, решившим стать царём; и ранние, времен Малых Кушанов – а это пора седая, давным-давно скрывшаяся из глаз, похороненная под толстым слоем земли и пыли. Хотя отношение к той далёкой поре у всех афганцев выработалось довольно свойское: в разговоре о тех, кто жил в одиннадцатом и двенадцатом веке, или о каком-нибудь полководце или герое, умершем шестьсот лет назад, говорят, словно бы видели его только вчера, передают его шутки, рассказы, делятся анекдотами, которые тот любил. Терехова всегда удивляла – и будет удивлять, к этому просто невозможно привыкнуть – предельная сближенность времён и эпох в Афганистане, человека одиннадцатого века с человеком века двадцатого.
Впрочем, в Афганистане по мусульманскому календарю ныне не двадцатый век, нет, – всего лишь четырнадцатый. Остряки из Тереховской роты шутят: «Ещё Куликовской битвы не было…» Терехов перебирал монеты, с острой щемящей тоской думал о своём сыне Игорьке, четверокласснике, коллекционирующем «металл», знающем толк в меди и железе, серьёзном, сосредоточенном, с вдумчивыми внимательными глазами. «Парень у тебя головастый растёт, учёным либо драматургом будет», – говорили Терехову соседи. Правда, почему именно драматургом, а не романистом, не объясняли. Э-эх, Игорька бы сюда, в дукан, вот была бы услада парню! Да он бы из этой лавчонки до вечера не выбрался.