Адмирал Колчак | Страница: 130

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

– А ваша как фамилия? – Колчак посмотрел на чешского офицера, жадно пожирающего его выпуклыми круглыми глазами – как кошка свежую рыбу.

– Боровичка! – Чех склонил перед Колчаком набриолиненную, пахнущую одеколоном голову.

«Надушился, будто баба», – поморщился Колчак.

Иркутский вокзал тем временем приближался, до него оставалось совсем немного; Колчак, словно что-то почувствовав, прижал ладонь к сердцу, оглянулся, ища Анну Васильевну, та поспешно приблизилась к нему, он подхватил своими холодными, почти ледяными пальцами ее руку, поцеловал. Анна Васильевна неожиданно тоненько, задавленно всхлипнула.

– Все меня бросили, все, – прошептал Колчак, наклоняясь к ней, – кроме вас, Анна Васильевна.

Анна Васильевна всхлипнула вновь.

Вскоре эшелон остановился. Под окнами, скрипя сапогами, пробежал плотный, перетянутый ремнями, чешский офицер. Колчак узнал его – это был майор Кровак.

Кровак спешил к начальству доложить, что задание он выполнил и за это полагается благодарность не только словесная.

Через двадцать минут майор Кровак вернулся в вагон. Прислонив руку ко рту, он подышал в усы.

К нему подошел Занкевич:

– Ну что?

Кровак смущенно отвел глаза в сторону и перестал дышать.

– Ничего хорошего.

– Это не ответ, майор.

– В семь часов вечера произойдет передача Колчака и Пепеляева представителям Иркутского политич... Иркутского революционного правительства – названия официальных властей менялись в Иркутске едва ли не каждый день, запутаться было немудрено.

Занкевич сжал кулаки:

– Это же... Это же подло! Это предательство!

Майор раздраженно приподнял одно плечо:

– Не мое это дело, генерал! Я получил приказ союзного командования!

– Когда, вы говорите, это произойдет?

– Сдача назначена на семь вечера.

– Мерзко как! Бр-р-р! – Занкевич окинул Кровака брезгливым взглядом и вышел из вагона.

Передача состоялась не в семь часов вечера, а в девять. Вагон, цветисто украшенный флажками союзных держав, оцепили дружинники. Грохоча промерзлыми сапогами и оскальзываясь на ступеньках, в вагон поднялся капитан Нестеров. Небрежно вскинул руку к голове, представился:

– Заместитель командующего войсками...

Через несколько минут Колчака и Пепеляева вывели на перрон.

Пепеляева было не узнать – лицо расплылось, стало плоским, как блин, губы дрожали, он всхлипывал. Колчак, напротив, был спокоен. Анну Васильевну никто не задерживал, но она не пожелала оставаться на воле и добровольно, вслед за Колчаком, пошла в тюрьму.

Был морозный вечер пятнадцатого января 1920 года.

То, что гуляло в воздухе, было у всех на устах, но во что не Хотелось верить – как вообще не хотелось верить в низость человеческой натуры – произошло. Союзники – и чехи, и Жанен – окончательно предали Колчака. Собственно, другого от них и ожидать было нельзя.

Камера номер пять губернской тюрьмы, которую отвели Колчаку, была маленькая: восемь шагов в длину, от зарешеченного тусклого оконца, в котором никогда не мыли стекло, и четыре шага в ширину, от стенки до стенки.

Пахло в камере пылью, мышами и пауками, из нор в углах тянуло сыростью и плесенью, судя по размеру дыр, там обитали крысы.

Колчак, глянув на эти норы, почувствовал, как к горлу подступила тошнота.

К одной стене была привинчена жесткая железная кровать, у которой вместо сетки была вставлена плоская ленточная решетка, скрепленная болтами, больно впивающимися в тело, у другой стены находился грязный железный столик и врезанный ножками в пол камеры неподвижный табурет. Над столом, криво съехав в одну сторону – но не настолько, чтобы с нее шлепалась посуда, – висела «кухонная» полка. В углу стояла параша – обычное мятое ведро с гнутой ржавой ручкой, а также таз и кувшин для умывания.

В тяжелой железной двери было прорезано окошко с задвижкой – для передачи пищи. Судя по блеску задвижки, камера эта не простаивала, в ней постоянно находились люди.

«И где же они теперь? – устало и равнодушно подумал Колчак, садясь на жесткую железную койку. – В каких нетях обитают, где их души?» Напряжение, в котором он находился весь последний месяц, спало окончательно, осталось лишь спокойствие и полное равнодушие к своей судьбе. Он уже не удивлялся тому, что сделали с ним союзники. Союзники спасали свои шкуры и награбленное, ставя удачно добытое добро выше собственной чести и головы Колчака. Собственно, иными они быть не могли.

Над окном для передачи пищи темнел тусклый стеклянный глазок – волчок, чтоб наблюдать за заключенным. Колчак вздохнул и отвернулся от волчка.

Через несколько минут погас свет. Вообще-то свет в тюрьме гасили очень рано – в восемь часов вечера, но на этот раз задержались с отключением рубильника – ради «высокого гостя».

Колчак остался один в кромешной темноте, совсем один – в камеру не проникал даже самый малый лучик света, густая страшная темнота выдавливала глаза, холодным обручем стискивала лоб, затылок. Колчак застонал.

В камере было холодно, и Колчак не стал снимать с себя шинель. Шинель у него тоже была холодная, солдатского покроя, правда, сшитая из хорошего сукна. Анна Васильевна лишь недавно утеплила ее. У Колчака от прилива нежности, благодарности зашевелились губы, глаза сделались влажными.

Чем, каким аршином измерить беду, в которую он попал, как, каким способом отодвинуть катастрофу, небытие, надвигающиеся на него. Впрочем, ему было все равно: раз на роду написано умереть – он умрет.

По коридору, посвечивая себе фонарем, с грохотом пробежал тюремщик, сапоги его гулко впечатывались в пол. Колчак отер глаза ладонью, прислушался. Тюремщик начал что-то кричать. Слова были смятые, невнятные, но все равно Колчак разобрал, что тот кричал:

– Готовьтесь, белые суки, к своему последнему часу. Всех вас пустим на корм собакам. А Колчана вашего – в первую очередь!

Все повторяется: в Севастополе озлобленные матросы тоже звали его Колчаном, и этот очесок туда же. Холодный обруч сжал голову сильнее, чернота же немного разредилась – к ней привыкли глаза.

Утром Колчака вызвали на первый допрос.

День – коротенький, как воробьиный скок, совсем зажатый, съеденный зимой, неприметный в иные разы, увеличивался, будто резиновый, набухал болью и кровью, свет в нем делался красным, всякое движение вызывало боль, внутренний протест, стоны, нежелание жить. Это, наверное, может знать только тот Человек, который хоть раз сидел в тюрьме и был подвергнут допросам. В гражданской бойне военнопленных в общем-то не бывает, бывают лица совсем иного пошиба, к которым противоборствующая сторона ни за что не снизойдет, не помилосердствует – в гражданской войне противника, попавшего в плен, не милуют, а уничтожают. Тем она и страшна, гражданская война.