Такая перспектива пугала Чуриллова.
А главное, он не понимает Ольгу. Нынешний партнёр её — ни сожителем, ни женихом Чуриллов не мог его назвать, язык не поворачивался, — понятен, как карась, вытащенный из пруда на берег: понятно, почему он рот разевает на суше, почему щёлкает жаберными крышками и показывает любому желающему розовые рисунчатые пластинки жабер, похожие на диковинные водоросли, — всё про карася Шведова было понятно, а про Ольгу нет…
И сама Ольга, похоже, в беду вляпалась, и Чуриллова втянула туда же — чувствовал Чуриллов, что придётся им всем вместе в одном чугунке вариться, на кипятке общем плавать, лавровый лист да горошины перца изо рта выплёвывать — сварят из них революционеры и революция суп… Тьфу!
Тяжело, грустно было Чуриллову. И вообще, у него было такое ощущение, что Ольгу он никогда больше не увидит. Боль, возникшая внутри, заставила Чуриллова сгорбиться по-старчески, задохнуться воздухом — вошёл воздух в глотку и застрял там, разом отвердев, под сердцем что-то напряглось и лопнуло, будто туда вошла пуля, разодрала мышцы, ему сделалось ещё больнее, виски обожгло что-то горячее.
Хорошо что по пути попалась чугунная скамейка с одной-единственной доской, не оторванной от остова. Чуриллов кое-как доковылял до неё, сел — надо было отдышаться.
Почему-то люди, блестяще проявившие себя на фронте, не раз глядевшие в лицо смерти, в быту пасуют, уступают хамам, вообще оказываются несостоятельными тряпками, — безжалостное слово «тряпка» Чуриллов, не дрогнув, адресовал самому себе, — в результате проигрывают все сражения и оказываются никем.
Почему это происходит? Неужели суровый петроградский быт (да и кронштадтский тоже) более жесток, чем быт фронтовой или быт морских походов и стычек? Чуриллов согнулся на скамейке низко, совсем по-стариковски. Он хотел подумать об Ольге плохо, упрекнуть, бросить камень в её огород, но не смог — не так был скроен и тем более не так сшит.
Все его чувства к Ольге — утончённые, нежные, — это, в конце концов, обычная суета насекомого мужского рода и не более того, яйца выеденного эта суета не стоит. Как ни печально, но это — истина.
Что ждёт его завтра? А что ждёт завтра Ольгу? Ну, со Шведовым всё понятно — уложат где-нибудь в подворотне ударом ножа в шею или просекут пулей при очередном переходе через границу — явно ведь ходит он в Финляндию, как к себе домой… Шведова ждёт участь рядового заговорщика. Не хотелось бы, чтобы эта участь постигла Ольгу и самого Чуриллова.
Он просидел на скамейке ещё минут пятнадцать — приходил в себя, потом поднялся и двинулся к набережной Невы, по которой маршировали матросы — готовились к чему-то, то ли к годовщине приобретения Лениным новой кепки, то ли собирались отметить день, когда у Троцкого в его овечьей бородке появились волосы, которые потребовалось закрасить, в этом Чуриллов не разбирался.
И не хотел разбираться, вот ведь как.
Возвращаться в Кронштадт не хотелось, как не хотелось оставаться в Петрограде… Так как же быть?
Этого Чуриллов не знал.
Везение Шведова закончилось очень быстро.
За ним следили, его вели, и когда он пришёл на квартиру к Ольге, Алексеев решил на этой игре поставить точку. Шведов чувствовал себя раскованно, пребывал в хорошем настроении, выпил с Ольгой шампанского, возбудился от близости её — слишком доступной и, как всегда, желанной была она, — Шведов потянулся к её руке, поцеловал запястье, вздохнул тихо, влюбленно и поднялся со стула. Ольга тоже поднялась.
В следующий миг Шведов увидел то, что меньше всего ожидал увидеть, — фигуру кривоногого матроса, занявшую половину окна и, понимая, что сейчас произойдёт, оттолкнул от себя Ольгу и выдернул маузер.
Он опоздал с выстрелом, на сотую долю секунды опоздал — матрос выстрелил раньше. Шведова насквозь прожгло огнём, в него словно бы всадили раскалённый штырь, и он потерял сознание, свалился на пол.
Ольга убежать не успела, её арестовали вломившиеся в дверь чекисты.
Шведова отвезли в больницу, у дверей палаты поставили двух часовых — мало ли кому вздумается выкрасть раненого «клиента», ныне в Питере всякое может случиться, но за «клиентом» никто не пришёл. Через два дня Шведов умер. Не приходя в сознание.
— Весьма жаль, — задумчиво произнёс находившийся в это время в палате Алексеев, — этот господин мог бы нам очень многое рассказать.
Крестов, стоявший рядом, сдвинул бескозырку с затылка на нос.
— Не огорчайтесь, Сергей Сергеевич, другие расскажут…
— Рассказать-то расскажут, да не то, — Алексеев с неприязнью покосился на умершего. — Этот знал очень много, гораздо больше, чем знают другие… Может быть, даже вместе взятые.
Плыли тучи над Кронштадтом, плыли над Петроградом, ветер дул с Маркизовой лужи, гнал пороховую наволочь с запада на восток — и Кронштадт и Петроград были плотно завешены одними и теми же тучами.
Моросил мелкий, как пыль, дождик, было холодно.
Про «Петроградскую боевую организацию» в городе прослышали уже многие, слухи поползли разные: арестов было произведено несколько сотен, разные кумушки и бабушки передавали друг другу на ухо сведения о том, что происходило на Гороховой улице, в главной квартире чекистов, рассказывали о ночных криках, стонах, о том, что машины каждое утро увозят в неизвестном направлении тела замученных, из кузовов на асфальт капает кровь, помечает скорбный путь — последний для этих несчастных, а дворники потом с особой тщательностью отскрёбывают почерневшие пятна мётлами, огородными тяпками, кусками жести и совковыми лопатами.
Несмотря на то что арестов было произведено уже очень много, они продолжались — брали всех подряд, даже тех, кто к организации профессора Таганцева не имел никакого отношения, всех в каталажку, на нары, плотно набитые клопами, а уж потом — разбираться, что к чему…
Работа шла. Страшная это была работа.
В эти дни у Чуриллова пошли стихи — ну будто бы шлюз какой-то открылся, и полились, полились божественные строки, слова все были необыкновенные. Ах, какие рождались слова! Он ходил словно бы одурманенный своими стихами. Записывал их старым свинцовым карандашом в маленький блокнотик.
И вот какая вещь: если раньше строки давались мучительно, их десятки раз приходилось переписывать, блокнот от перемарываний становился таким, что в него уже не хотелось заглядывать, то сейчас строки шли чистые, рифма была законченной, отточенной, и так всё шло гладко, что Чуриллов только диву давался.
Он был опытным поэтом, понимал, что это нехорошо. Если строки даются с трудом, с потом, их приходится вырывать из себя клещами, а затем всё перемазывать, переписывать и перелицовывать, то слова тогда получаются будто отлитыми — тяжёлыми, убедительными, звонкими, каждое слово, как пуля, бывает опасным, а вот когда слова рождаются легко, то и полёт их — лёгкий, недолгий, слово ни в сердце, ни в памяти не застревает. Хуже нет когда пишется легко — Чуриллов не любил свои стихи, написанные сходу, почти не публиковал их, засовывал в стол, подальше в ящик, сверху придавливал другими бумагами, а когда издатели приставали, просили «что-нибудь новенькое», намекали, что стол-то небось забит по самую крышку, Чуриллов злился, сухое тёмное лицо его покрывалось крепким крестьянским румянцем, скулы, наоборот, бледнели, выделяясь необычайно светлыми точками, глаза делались гневными, но браниться в таких случаях он не бранился, держал себя в руках.