Утром засада вернулась. Вернулась ни с чем. Широков ухватил себя пальцами за кончик носа, сплющил ноздри:
— Провонял морячок здорово. Чернеть уже начал. Надо спешно закапывать его, иначе растащат лихоимца зверушки на корм.
— Значит, никто не приходил… — задумчиво произнёс начальник разведки.
— Только лиса с выводком лисят.
Начальник разведки поёжился, проговорил недовольно:
— Ну что ж, отрицательный результат — это тоже результат.
Верно. Даже если бы за трупом кто-то и приволокся, то лишь за одним — чтобы оттащить его куда-нибудь подальше в лес и закопать в дикой, вырытой медведем яме, для этого надо обладать милосердием… Вряд ли люди, пришедшие сюда из Финляндии, были милосердны. Они вернулись в Россию с одной только целью — убивать. Ещё — поджигать, разрушать, пакостить… Начальник разведки, человек ещё не старый, но повидавший столько, что этого скорбного багажа хватило бы на целое поколение, ощутил, как у него судорожно задёргалась правая щека… Нервы. Говорят, все, что дёргается, болит, отнимается, ноет справа, имеет прямой выход на левую сторону, туда, где сердце. Это прямой сигнал — сердце изношено, может быть, даже изношено вконец. Вот, изношенное, оно и подаёт позыв, просит пощадить…
Конечно, убитый моряк — явно из кронштадтцев, их несколько тысяч после мятежа ушло в Финляндию. По льду залива, не боясь проломить непрочные оковы и ухнуть вниз, на дно моря, в преисподнюю. Сколько точно ушло людей к соседям, не знал никто, даже разведка.
Надо полагать, что ушедшим пришлось в Финляндии несладко — кому они там нужны? Чужому дяде, широколицым толстозадым тётям из парламента, генералам из штаба Маннергейма (между прочим, носившего русские погоны с генеральскими звёздочками — Маннергейм служил в царской армии не за страх, а за совесть), ещё кому-то? Простым финнам?
Вот и возвращаются никому не понадобившиеся русские моряки на родину… Некоторые — ногами вперёд. А родина их совсем не ждёт, не хочет знать ни живых, ни мёртвых. И вряд ли пощадит, если к ней кто-то попадётся в руки — живых превратит в мёртвых. В этом начальник разведки был уверен на сто процентов, он хорошо знал мужиков из Петроградской «чрезвычайки». Знал и самого Семёнова, руководителя Петрогубчека.
То, что выпало на долю России, не выпадет никогда на долю любой иной страны: столько боли, крови, слёз, унижений, издевательств, тьмы, пожаров, крика, ни за что загубленных душ — не сосчитать. Небо от всего этого должно быть чёрным, но оно чёрным становится только глухой ночью.
Лицо у начальника разведки помрачнело. Он был русским человеком и всё, что касалось России, воспринимая особенно обострённо. Губы у него сжались горько, зашевелились, будто он про себя читал какой-то скорбный список, потом обвяли.
— А с морячком-то что делать? — спросил у него Костюрин, озабоченно наморщил лоб — лесенка получилась такая, что хоть щепки укладывай. — Похоронить бы его надо…
— Ага. С воинскими почестями, — хмыкнул начальник разведки, — за особые заслуги перед революцией.
— Ну, без почестей, но какую-нибудь метку поставить бы надо. Всё-таки русский человек…
— Вот и закопайте его. И метку поставьте, всё правильно.
— Извините, ежели что не так сказал, — смущённо произнёс Костюрин, смущение его было искренним: начальник разведки был старше его, да и виски того были тронуты белым морозцем — жизнь помяла здорово.
Начальник разведки махнул рукой прощающе:
— Все так, Костюрин. Не вбивай себе в голову… При твоей нынешней службе это — лишнее.
— А где зарыть лучше? Здесь, неподалеку от заставы, или в лесу?
— Зачем тебе здесь чужая могила? Бойцов вдохновлять? Зарой в лесу и дело с концом.
— Й-йесть зарыть в лесу и дело с концом!
Начальнику разведки было понятно, как божий день: на подмогу к «Петроградской боевой организации» сквозь окно прошла ещё одна группа боевиков. Ожидать, что она займётся тем, что будет чистить улицы мётлами, соскабливать со старых памятников грязь, мыть запыленные окна на квартирах Невского проспекта да выращивать капустную рассаду в горшочках, вряд ли можно — группа эта займётся другим…
Чуриллов любил Кронштадт, его насыпные, вставшие грозными нашлёпками в плоской балтийской воде фоты, заложенные самим Петром, Морской собор, похожий на разнаряженную купчиху, надевшую на себя всё кружевное, единственный в своём роде чугунный плац, собранный в заводском цехе ажурных плиток. Когда он бывал в соборе, то выходя, обязательно останавливался на плацу, глаза у него делались рассеянными, нежными, будто он видел любимую женщину, видел Ольгу, и друзья подначивали его:
— Чуриллов, доверни шесть градусов вправо и включи двигатели! Иначе произойдёт непредвиденное погружение. Не нырни на критическую глубину, субмарина!
У Чуриллова была хорошая коллекция уральского литья. Знаменитое Касли. Были там и узорные чаши, и тяжёлые статуэтки, и бессмертный чёртик, напоминающий перекрученный восьмёркой хрящ, и фонари, но верхом коллекции был женский пояс. Чуриллов не понимал, как можно было из чугуна отлить поясок, который гнулся, словно матерчатый: колечко было влито в колечко, зазоры отсутствовали, края ровно заделаны, венчала пояс ажурная, очень тонкой и сложной работы пряжка. Чуриллов не верил, что такой пояс мог отлить человек. Только чёрт, колдун, шаман, дьявол — кто угодно, но не человек.
А когда разглядывал плиты чугунного плаца, понимал, — отлил пояс всё-таки человек.
Он любил скорбный памятник адмиралу Макарову с якорями, цепями, чугунными волнами и надписью «Помни войну», поставленный неподалёку от гнилостного оврага. Но об овраге лучше не думать, лях с ним, с оврагом, — перед взглядом мёртвого, с угасшим лицом и чем-то похожего на императора адмирала простиралось широкое, просквоженное морскими ветрами пространство, площадь, справа на земле прочно стояла каменная купчиха — Морской собор, и адмирал, погрузившийся в себя, оврага, естественно, не замечал — вспоминал битвы, в которых ему довелось участвовать, дни и ночи, оставшиеся позади.
Теперь всё это надлежало пустить псу под хвост, продать какому-то Шведову, похожему на плоский пережаренный бифштекс, увенчанный странно маленькой птичкой. Головка-то маленькая, но соображать Шведов, естественно, умеет, раз Чуриллов чувствует себя таким зажатым, его будто бы спеленали сетью, укутали в кокон, а сверху ещё обкрутили верёвками — пошевельнуться нельзя.
В груди — тревожный холод, гулкое пространство, в котором обречённо колотится надорванное, сделавшееся каким-то чужим сердце. Ощущение такое, что хочется заорать на весь Кронштадт: «Мне плохо, люди! Помогите, люди! Я погибаю!»
Но кто услышит его крик? Чуриллов поднял воротник плаща, сверху повалила холодная водяная пыль. Как всякая пыль, она обладает эффектом всепроникновения — человека вымачивает до костей.
На пирсе он посчитал корабли, сориентировался в матросских командах, в движении — то, что для другого было незнакомым, чуждым текстом, написанным на древнегреческом языке, для Чуриллова было до боли, до радости знакомым, это была его жизнь, это был он сам — всё кронштадтское находилось в нём, растворённое в крови, в мышцах, в мозгу.