Русская рулетка | Страница: 50

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Где Красков? — не поднимая головы, спросил Тамаев.

— Убит, — Сорока почувствовал, как у него дрогнули и обмякли губы, лицо перекосилось, хоть и ходят люди рядом со смертью, а привыкнуть к ней никак не могут, и не привыкнут никогда.

— Та-а-ак, — медленно проговорил Тамаев, в глотке у него что-то странно булькнуло, похоже и боцмана проняло, он испытывал то же самое, что и Сорока, когда пробовал отмыться у вонючей отводной канавы, в желудке у Тамаева также сидел тугой комок — спёкшаяся в оконную замазку боль. — Плохо дело. Вот-те и заводишко, который печёт блины. Двух человек нет, один ранен.

— Кто ещё убит? — спросил Сорока. Как из револьвера выпалил, воздух вокруг него просел, пожижел.

— Моряк Дейниченко, — с неожиданным пафосом ответил боцман, скосил лицо набок, в груди, в хрящах позвонков, а может, в горловых хрящах что-то ржаво скрипнуло, — царствие ему небесное!

— Сердюк жив?

— Жив.

— А ранен кто?

— Моряк Шерстобитов. Но… — боцман поднял заскорузлый толстый палец, не отмытый от грязи, ткнул им вверх, — моряк Шерстобитов находился в строю.

Ни крови, ни ошмотьев земли, ни спёкшегося тряпья в прихожей не было — значит, Дейниченко бросили на заводе, а Шерстобитова перевязали на дороге.

Сорока вспомнил ломкий старческий вскрик: «Ещё один!»

— Документ красковский взять удалось? — боцман качнулся на табуретке и чуть не повалился на пол — хлипкая кухонная табуретка расползлась под его телом. — Нет?

— Взял.

— Слава Богу, — боцман облегчённо вздохнул, — а то Дейниченко не взяли, так с ним и остался. Теперь будут потрошить тех, кто дал нам эти бумажки.

— Надо бы предупредить, — Сорока сел на пол, привалился спиной к стене и расслабленно вытянул ноги. Всё у него гудело, всё тряслось — каждая мышца, каждая жилка. Поймал себя на том, что голос его спокоен. И верно — какое, собственно, ему дело до тех, кто выдал фальшивые документы? Они кровь теряют, а что теряют те? Только нервы да поцарапанные мятые портфели.

Закрыл глаза и ухнул в провальное тёмное ущелье. Уносясь из этой просторной прихожей, краем уха, как последней трезвой ниточкой своей, одним волоском зацепил рявканье Тамаева:

— Эти две смерти мы отметим так, что товарищи себя на сковородке почувствуют. Запечём, как блох! — боцман грохнул себя кулаком по колену, и табуретка под ним расползлась окончательно.


Утром, глядя через окно на мокрую мощёнку улицы, боцман прокатал в горле и раздавил зубами несколько фраз:

— Готовьтесь, ребяты. Сегодня вечером мстить будем. Погода подходящая.

Он обмяк, пообтрепался, пообтёрся, боцман Тамаев, в Питере от этого Тамаева, потрясающего то кулаками, то боцманской дудкой — и тем и другим он мог съездить по зубам, — осталась лишь кожа, нос, усы да глаза. Да густой, как у льва, с ржавым налётом голос.

— Куда пойдём? Что будем делать? — озабоченно спросил Сердюк.

— А ты что, на свиданье к соседке-молочнице намылился?

— К булочнице.

— Пойдём на вольную охоту, — сказал Тамаев. — Наткнёмся на утку — хлопнем. Увидим гусёнка — хлопнем.

— Не получится, как с этим заводиком? Гайки вроде бы выпускает, безобидное производство, а вон какую засаду нам гаечники устроили. В прошлый раз задание было, Герман приходил, всё обрисовал…

— Но як он обрисовал, этот чёртов Герман, як? — Что-то в боцмане соскочило с крючка, вместе «как» он начал говорить «як» — перевернула прошедшая ночь нутро в человеке. — Да я бы теперь этого Германа — в-во! — Боцман сложил два кулака вместе, один кулак повернул влево, другой вправо. — Лучше бы он не давал задания, сами бы сработали!

Глаза боцмана были темны и мутны, что в них творилось — не разглядеть.

— Вечером, — махнул он рукой, рассекая воздух (пустой жест, подумал Сорока, всегда мы размахиваем кулаками после драки, воздух сотрясаем, а нет бы до драки). — Вечером, — повторил боцман. — Всё будет вечером.

— Все будем отыгрываться?

— Нет, — уловив что-то в голосе Сороки, боцман покачал головой, — ты не будешь, ты своё дело сделал. Отдыхай! — щека его странно дёрнулась. — Сердюку тоже нельзя, в ночь Сердюк уйдёт туда, — ткнул пальцем в окно. — Пойдут… Я пойду и… Шерстобитов пойдёт.

Огромный, пожалуй, даже больше боцмана, Шерстобитов сузил маленькие недоумённо-спокойные глаза.

— Почему я? Я ранен, валюсь с ног. Может, Голошапка? Он ещё не нюхал пороховой вони.

— Рана твоя пустяковая. И я тоже устал, тоже еле на ногах держусь, но рано нам с тобою, Шерстобитов, слюни по щекам размазывать, понял?

К сумеркам на Петроград снова навалился туман — знакомая вещь, — липкий, острекающе-холодный, покрыл мощёнку плесенью. Из квартиры ушли двое — Тамаев и Шерстобитов. Сорока проводил их в окно долгим взглядом, подождал, когда две фигуры скроются в белёсой вате, протёр защипавшие глаза: уж очень едким был туман.

Надоело всё! Собачья жизнь надоела. Поджоги, стрельба надоели. Хорошо, что вчера дедка-охранника пощадили — гулял бы славный оруженосец сейчас в райских кущах вместе с Красковым, яблочки с веток срывал и в рот бы кидал, да не дали — одно, всего одно светлое пятно осталось в длинном вчерашнем дне.

Была бы возможность — удрал бы он отсюда ко всем чертям. Вот только куда? Некуда — ни роду у Сороки, ни племени, ни дома, ничего этого никогда не было. Он даже не знает, Сорока — это настоящая его фамилия или всего-навсего кличка, ставшая фамилией?

Единственное место, куда он может удрать — детство. Как бы человеку ни было худо в детстве, он всё равно вспоминает ту пору с нежностью и теплом, и бывает так: всё гибнет, даже самое святое, имеющее наивысшую ценность, а детство остаётся, и человек возвращается в него, когда хочет. По доброй воле, не по принуждению.

Он пытался вспомнить своё детство и не смог — его детство не имело предметов, даже контуров и деталей у него не было, имело только цвет; жгуче-багровый, пылающий — цвет большого огня, на который нельзя смотреть без содрогания. Даже духа не осталось — только цвет.

Неожиданная улыбка осветила его лицо, даже тёмные, набрякшие печной копотью подглазья, и те высветлились. Он понял, что в этом мире есть ещё один печальный утомлённый человек, испускющий такие же волны — Маша. Она у барина Таганцева, похоже, в десяти ролях выступает — и как кухарка, и швейцар, и экономка, и истопник, и кладовщик, и придворный кондитер. И ему захотелось немедленно увидеть «придворного кондитера».

Он поглядел на часы — поздно. Сегодня уже поздно. Таганцев, небось, уже пришёл домой, скинул свои надраенные до лакового блеска штиблеты, натянул на ноги тапочки и сейчас сидит за столом и пьёт чай. Лоснящиеся губы вытянул дудочкой — чай горячий, пьёт он его из блюдца, аккуратно держа посуду в руке, пьёт вкусно, со смаком, с причмокиваниями, деликатно отклячив пухлый ухоженный мизинец. Рядом на столе лежит колотый сахар. Таганцев откусывает сахар по малой малости, долго держит во рту, пропитываясь сладостью, потом подносит к губам блюдце. Сорока покрутил головой завистливо. Ему захотелось чаю, сахару, захотелось увидеть Машу.