Русская рулетка | Страница: 84

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Значит, Иевлев жив, — снова прокричал с кухни Якубов. — Очень рад этому обстоятельству! — Иногда Якубов был неуклюжим, получалось это у него случайно, но что делать: старость — не радость. Таганцев только сейчас понял, что Якубов стар, и сам он, профессор Таганцев, тоже безнадёжно стар. Открытие это настроения не прибавило — почувствовал он себя ещё хуже. Переборол неожиданную неприязнь, возникшую в нём, сжал одну руку другой, стараясь унять мандраж. — При случае — привет ему! — прокричал Якубов.

— Передам, обязательно передам! — Таганцев посмотрел загнанными тоскливыми глазами в окно, где в тополиных ветках громко галдели воробьи, позавидовал им — вольные птицы, куда хотят, туда и летят. Всей этой стае, горохом облепившей дерево, ничего не стоит подняться и исчезнуть. Так проворно и надёжно, что ни боги, ни духи их не найдут. Не то что чекисты.

Он с шумом втянул в себя воздух, задержал его, выдохнул, втянул ещё раз, задержал и опять выдохнул — великий российский режиссёр господин Станиславский разработал особую систему, которая даёт возможность всякому растерявшемуся, разволновавшемуся актёру привести себя в порядок — как бы ни было внутри всё расхристанно и разбито. Рецепт простой — частая смена дыханий, ритма за счёт вдохов-выдохов, — и из человека улетучивается вся квелость, вся робость, он обретает уверенность, а на сцену выходит уже в спокойном состоянии.

Через несколько минут Таганцев привёл себя в чувство, поспешно покидал в баул свои вещи, умял кулаком, с трудом застегнул замок. Всегда аккуратный Таганцев прежде не позволял себе этого, но тут он боялся, что раскиснет, руки опять затрясутся, запляшут, внутри всё перевернётся от холода, от страха и омерзения, и он не сможет справиться с собой.

— Я уезжаю! — сказал он, но Якубов, громыхавший кастрюльками, не услышал его, и Таганцев прошёл на кухню, остановился, прислонившись плечом к косяку, почувствовал, как внутри у него в холодной пустоте больно шевельнулось, смещаясь с места, сердце, чуть пригнулся, стараясь не упустить его, накрыл грудной клеткой. Посеревшие губы Таганцева растянулись в слабой улыбке.

— Тебе плохо? — встревожился Якубов.

— Нет, — Таганцев с грустью посмотрел на своего друга: кто знает, когда они теперь увидятся? — Просто… — он покрутил пальцами в воздухе. — Знаешь, места себе не нахожу. Надо срочно ехать!

— Понимаю тебя, очень хорошо понимаю, — покивал Якубов, — болезнь близкого человека — это много хуже, чем собственная болезнь. Только ты рано собираешься. Поезд на Петроград будет только вечером. Утренний уже ушёл, — он заглянул в коридорчик, ведущий в кухню, где стояли высокие напольные часы, — у тебя как минимум ещё четыре часа в запасе.

— У меня осталась ещё пара служебных дел, не решив их, я не могу уехать, а потом сразу на вокзал. Ну! — Таганцев выпрямился, прислушался к себе — боялся, что сердце всё-таки вынырнет из-под него, ошпарит резкой болью, но нет, пронесло, сердце не дрогнуло, и Таганцев шагнул к Якубову.

— Береги себя!

— И ты береги! Время сейчас смутное, что будет завтра — никому не ведомо, так что здоровье нам ещё понадобится.

— Лишь бы конца света не было!

Растроганный Таганцев смахнул с уголков глаз несколько слезинок и ушёл.

Он вовремя покинул квартиру Якубова. Через сорок минут на Спиридоньевскую приехали московские чекисты.

Не оказалось Таганцева и по служебным адресам, где представитель Сапропелевого комитета мог быть, не оказалось и на вокзале. Не нашли его и в ночном поезде, идущем в Петроград. Чекисты проверили все вагоны, перевернули все спальные и сидячие места, все купе. Пусто. Таганцев как сквозь землю провалился.

— А ведь он мог метнуться куда угодно, — сказал на совещании в Петроградской чека Алексеев, — мог уйти в Сибирь, мог податься на запад, в Белоруссию, к польской границе, мог уйти на север, чтобы затеряться… Впрочем, — Алексеев устало усмехнулся, — на север мимо нас он никак не мог пройти. Надо проверить все адреса, по которым он имеет возможность схорониться. Видите, что написано в телеграмме: бабушка больна! А ведь у него вполне может быть какая-нибудь тётушка, свекровь, да и бабушка тоже — божий одуванчик, свояченица, ещё кто-нибудь по этой части, близкие люди, которые могут его спрятать. У Таганцева — сотня щелей, в которые он при случае готов спрятаться. Надо вычислить, где он находится, — Алексеев вытащил из стола лист бумаги в мелкую клеточку.

— Вы думаете, это легко сделать? — сказал Крестов.

— А разве есть другой выход?

— В Москве он не мог застрять? — спросил молодой чекист в вытертом рубчиковом пиджаке. По виду рабочий, он действительно недавно пришёл из рабочих — новый сотрудник Михеенко.

— Почему не мог? Ёще как мог! Один квадрат мы отдадим Москве, — Алексеев обвёл тоненьким пером «рондо» ровный прямоугольник и написал: «Москва», проговорил задумчиво: — Очень даже мог. И меньше всего вероятность того, что он появится в Питере.

— Почему? — спросил Михеенко.

— Побоится. В Питере ему появиться страшно.

Он был прав, опытный человек Алексеев. Таганцев твёрдо решил, что Питер ему заказан, в Москве он тоже решил не оставаться, а поездом добрался до Твери, там на перекладных — в основном на скрипучей телеге — до небольшой, памятной ещё по детству деревушке. Его, как дорогого гостя, приняли дальние родичи. Свой приметный городской костюм поменял на деревенский, постарался отдышаться, прийти в себя. Жизнь в деревне, надо заметить, была сытнее, чем в городе.

Несколько дней его никто не тревожил, и Таганцев успокоился: ушёл он, окончательно ушёл, след его потерян, пусть теперь чекисты кусают себе локти. А когда всё уляжется, он возникнет снова — всплывёт на поверхность.

Утром седьмого июня он проснулся в хорошем настроении. За окном пахло мёдом, цвели травы, воздух гудел от пчёл. «Гори, гори, моя звезда…» — потянувшись, пропел Таганцев, подумал, что талантлив был адмирал Колчак, сделавший этот романс таким, каков он есть сейчас. До музыкального коллекционера и сибирского главковерха Александра Васильевича Колчака романс «Гори, гори, моя звезда» был неприметным, серым, тягомотным. Таганцев попробовал вспомнить его, но сколько ни мычал, сколько ни напрягал память, ни помогал себе пальцами, сколько ни прищёлкивал ими, так и не вспомнил. «Нет ничего более бесцветного, чем серое пятно», — решил он. Встал, потянулся сладко, с хрустом, выглянул в окно.

Подивился, увидев низкорослые красные кустики, торжественно-горькие, совершенно неестественные в этом дне, украшенные мелкими серебристыми шишечками. Таганцев присмотрелся и звонко, почти по-юношески рассмеялся — он не верил тому, что видел:

— Ве-ерба!

В июне, в тёплую пору цвела верба, которой в этом краю положено цвести в апреле или в начале мая, на Пасху, но чтобы цвести в июне!? Такого, наверное, и старики не помнят.

Таганцев любил вербу, считал её растением, приносящим счастье, облегчающим страдания. В сёлах под Петроградом женщины давали есть пушистые комочки детям — те становились здоровее, на Вербное воскресенье женщины до красных полос, до слёз и стонов секли себя ветками — снимали бабью тоску, наваждение, худые сны и маяту. Пушистые комочки вербы — самые трогательные, самые загадочные цветы из всех существующих, других таких, наверное, нет.