Штрафбат смертников. За НЕправое дело | Страница: 82

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Я дал клятву…. Я поклялся… — бормотал Тартюхин.

Каким–то образом в его руке возник длинный кинжал.

— Ну, чего медлишь?

— Убью! Слышишь, я убью тебя!

— Тебе только языком чесать, свинья желторожая!

Взгляд его был пустым, холодным, неподвижным. Тартюхин, чуть пригнувшись, подался вперед. Теперь его отделяли от Шванеке каких–то пара метров. Женщина в землянке хриплым голосом затянула песню.

Тартюхин и Шванеке, как два огромных кота, грациозно изгибаясь, кружили, не спуская глаз друг с друга. Шванеке вспомнился виденный давным–давно фильм про индейцев, в котором краснокожий и бледнолицый точно так же кружили перед тем, как сцепиться в смертельной схватке.

…Тогда все казалось ему до ужаса нелепым, вспоминая этот киноэпизод, он всякий раз невольно улыбался. Естественно, тогда победил бледнолицый. А кто из них с Тартюхиным бледнолицый? Бред это все, жуткий бред, и фильм бред, и то, что происходит здесь и сейчас: и подвывание этой бабы в землянке, и этот лес, и он сам, и его соперник! Каким чертом меня сюда занесло, думал Шванеке. На кой я здесь?! Даже смех разбирает!

И вот, точно сговорившись, оба бросились друг на друга, лязгнули клинки ножей, один удар, второй… В следующую секунду Тартюхин и Шванеке, сцепившись, грохнулись на снег, потом вдруг отпрянули друг от друга и, хрипя, испуская стоны, стали умирать. Тартюхин умер первым.

Шванеке, опершись о снег руками, поднялся, и стал смотреть на конвульсивно дергающееся тело своего соперника, на его судорожно хватающий воздух рот, на отвратительно закатившиеся глаза. Он отвел взор, только когда Тартюхин был мертв.

Вот так бредятина!

Зачем он вообще лишил его жизни?

Сильной боли не было, она едва ощущалась, просто слабость. Несколько секунд он лежал ничком, потом, кряхтя, стиснув зубы, перевернулся на спину. Не хотелось умирать вот так, мордой в снег. На спине еще куда ни шло. С пристойно сложенными на пузе руками, как его дядюшка, когда во время драки ему заехали каменюкой по голове. Так положено умереть мужчине, хотя все равно смешно до чертиков. Теперь он лежал, как подобало мужчине.

До него донесся скрип двери и звук шагов, это была дверь квартиры в его родном Гамбурге, наконец вернулась мать. Разумеется, под хмельком. Если она приводила очередного типа, ему полагалось молча встать с постели и убраться с глаз долой, в кухню или куда–нибудь еще, и сидеть там до тех пор, пока они не закончат свои дела. А он с ног валился от усталости! Но — надо, значит, надо, чего не сделаешь ради родной матери! Но это не мать! Другая женщина склонилась над ним, он никогда ее не видел, и почему у нее в глазах ужас? Вот ведь бред! Конечно же, это мать — только вот почему она так жутко вопит? Почему она так вопит? Тут ее лицо исчезло, но крик так и продолжался, потом оно вновь возникло откуда–то, а потом мелькнул зажатый в руке окровавленный нож…

Анна Петровна закричала, как подстреленный зверь. И не переставая кричать, она раз за разом вонзала нож в этого непонятно как сюда забредшего незнакомца, убившего ее Мишу, Тартюхина. И он теперь смотрел на нее изумленно и чуть насмешливо; вскрикнув еще раз, она воткнула нож прямо в это лицо, но и это не стерло с него эту издевательскую ухмылку, и хотя пришелец уже был мертв, ухмылка навек запечатлелась у него на лице, превратившемся в чудовищную, неузнаваемую, окровавленную маску.

Дойчмана на румынском санитарном поезде через Россию и Польшу доставили в Берлин. Он слышал названия больничных отделений от других, зрячих раненых, слышал голоса медицинских сестер, раздававших у окошек кофе и фрукты.

— Пить хочешь? — спрашивал кто–то.

Дойчман постепенно начинал различать голоса.

— Чаю налить?

В таких случаях он кивал. Говорить он еще не мог. Ослеп, сверлила мозг навязчивая мысль, ослеп… Безногий… Калека… Ослепший вдобавок… Кто я теперь? Кто?

Он неторопливо отпил чаю.

— Завтра мы в Берлине!

В Берлине? Зачем ему туда теперь?

— Ты рад?

Чему он должен был радоваться? Но он послушно кивнул. Дойчман почти не говорил, только кивал или же притворялся спящим.

Что я буду делать, если меня вдруг надумают реабилитировать? Эта мысль не покидала его ни на секунду. Ну, жалкая пенсия, коляска… И так каждый день, не видя света дня, не различая, когда день, когда ночь… Будь жива Юлия, он бы еще мог диктовать, мыслить, продолжать работать, невзирая ни на что, работать! Нет! Разве мог он явиться к ней калекой? Навязать себя, немощного, беспомощного? Впрочем, какой смысл размышлять об этом, если ее все равно уже нет. Умерла.

И Таня умерла. Шванеке, скорее всего, тоже нет на свете. Обермайер, Бартлитц, Видек — все погибли… Все… Почему он выжил?

Берлин

Он находился в каком–то тыловом госпитале. Сколько он уже здесь? Медсестры говорили, что уже четыре недели. Четыре года. Четыре десятилетия. Время застопорилось, замерло, став почти ощутимым, преобразившись в зримый протекавший мимо поток. И он жил в этом потоке, неторопливое, однообразное течение которого доводило его до безумия. Сегодня был четверг. Ну и что с того? Что это меняло? Четверг, или там пятница, или воскресенье, или вторник, что это меняло? Было три часа дня — он слышал, как пробили часы. На улице, наверное, светло, однако это его не касается. Для него теперь всегда будет темно, будь то три часа дня или три часа ночи. Ему остались тьма и воспоминания. Если бы только он мог от них отделаться! Донесся звук открываемой двери. Она чуть поскрипывала. Интересно, кого это принесло? Сестру Эрну? Доктора Больца или же старого приятеля Виссека? Тот прибежал уже на следующий день после доставки Дойчмана сюда, Шагов не было слышно, как и позвякивания медицинских инструментов или мензурок — эти звуки всегда сопровождали приход медсестры Эрны. Не услышал он и добродушно–грубоватого «Ну как дела у нашего больного?», с которым к нему обращалась сестра Гиацинта — потешное имя, ничего не скажешь. Только тишина.

— Кто здесь? — спросил Дойчман. — Есть здесь кто–нибудь?

У дверей стояли доктор Виссек, доктор Кукиль и… Юлия. Они не шевелились. Словно зачарованные, они смотрели на исхудавшего человека, лежавшего на больничной койке с перевязанной головой и едва различимого среди бинтов бескровного рта над острым подбородком. Длинные, худые, мертвенно–белые руки, пальцы которых, внезапно ожив, стали теребить одеяло…

Доктор Кукиль опустил голову…. Инвалид, думал, он, калека, ослепший урод… Таким он вернулся к ней. Да, она дождалась его, но… каким? Каким?! Повернувшись, он медленно, шаркая ногами, сгорбившись, вышел. Ему больше нечего было здесь делать. Он видел Юлию, ее взгляд, устремленный на лежавшего на койке мужа, и тут же со всей остротой почувствовал, что он здесь — лишний.

— Кто здесь? — снова спросил Дойчман.

В его голосе звучали страх и надежда.

— Я… Это я! — прошептала Юлия, привалившись к притолоке. — Эрнст, это я! Я!