— Слушай, паренёк, а где председатель колхоза? — не здороваясь, тусклым голосом спросил секретарь райкома.
И надо было бы ему обратить в эту минуту внимание на недобрые тени, вдруг появившиеся у паренька в глазах, на синеву, сгустившуюся в подскульях, но нет — измочаленный, уставший от дороги секретарь этого не заметил. А добровольный сторож правления в ответ произнёс тихое, твёрдое:
— Здесь.
«Здесь» — значит, председатель находится в правлении. Секретарь райкома понимающе кивнул и, стараясь не мешать сердитому школяру, заглянул в одну комнату, где пахло кожей и конским потом — там были сложены недавно починенные дедом Овчинниковым хомуты, заглянул в другую комнату, что была поуютнее и посветлее — тут располагались «дебеты-кредиты», колхозная бухгалтерия — тоже пусто. Вернулся к школяру.
— Так где, говоришь, находится председатель? — снова спросил секретарь, пряча улыбку.
— Здесь, — по-прежнему тихо проговорил Шурик.
Тут словно бы что-то кольнуло секретаря, он понял, в чём дело, подошёл к пареньку и, чувствуя какое-то тёплое жжение во всём теле, будто выпил неразведенного спирта, спросил виноватым, внезапно осипшим от жжения голосом:
— Извини, а твоя фамилия случайно не Ермаков?
— Случайно Ермаков, — жёстко ответил Шурик, которого задел за живое тон пришельца. Но вот какое дело — едва он уловил виноватые нотки в голосе секретаря райкома, как жесткость, суровая напряжённость, в которой Шурик находился, сразу же начала таять, сползать с него, как сползает шкурка с ужа во время линьки. Вот что значит отходчивый характер. Точно также быстро проходила обида на брата Вениамина, на Юрку Чердакова, на взрослых, с которыми он спорил и в ответ получал матерщину. Обижался он только в первые минуты, потом же обида проходила.
Секретарь райкома сел на скамейку, стоявшую рядом с Шуриковым столом, помолчал немного в раздумьи. Лицо у него было усталым, запавшим в щёках, с нелёгкими ломкими складками, сползающими от крыльёв носа к подбородку. Повязка в ложбине, где сходились лобная и скуловая кости, оттопырилась, и в прогале была видна пустая глазница. Шурик как увидел её, так невольно содрогнулся — вдруг страшно стало. Почувствовав взгляд, секретарь райкома поправил пальцами повязку на глазу, потом положил локти на колени, свесил вниз тяжёлые руки.
— Прости меня, пожалуйста, — сказал он. Шурик понял, за что секретарь райкома просит прощения. Примирительно кивнул в ответ. Помолчав немного, секретарь вздохнул: — И не обижайся, что я тебя на «ты» зову, ведь ты мне сын по возрасту, да и потом война крепко старит людей, поэтому добавь мне ещё десяток лет — вот и получится, что я тебе, возможно, уже и в деды гожусь.
— Я не обижаюсь, — Шурик отложил книгу в сторону.
— Скажи мне одну вещь, — секретарь райкома поднял голову, внимательно посмотрел на Шурика, как бы оценивая его заново, прикидывая, на что способен этот малолетний председатель в будущем, — только без утайки скажи: как тебе удалось вырастить хороший хлеб и выйти на первое место? Что за арифметика с алгеброй у тебя тут, а?
Умолк. В ожидании повернул свои тяжёлые руки ладонями вверх, уставился на них единственным глазом, ломкая складка у крыла носа дрогнула.
— Очень просто, — Шурик выдвинул ящик стола, доставшегося ему в наследство от председателя Зеленина. Только Зеленин сидел в отдельной комнате — той, где сейчас хомуты находятся, Шурик же там сидеть посчитал неудобным, пересел в общую комнату, где колхозники обычно на своё вече собираются, стол зеленинский тоже перетащил сюда. Из ящика достал длинноусый ржаной колос, вышелушил из него одно зерно. — Всё тут просто, как в таблице умножения. Я беру одно зерно, вот это, — сажаю его в землю. С него получаю десять, — вышелушив из колоса ещё несколько зёрен, Шурик сгрёб их все вместе, потом, отделив от кучки две ржинки, отодвинул их в сторону. — Восемь зёрен из десяти я отправляю на фронт, — он накрыл кучку ладонью. — Одно зерно, — Шурик осторожно взял маленькое ядрышко худыми, испачканными чернилами пальцами, — я оставляю, чтобы снова бросить в землю. Это, так сказать, семенной фонд. Ещё одно зерно, последнее, — он подцепил пальцами оставшуюся ржинку, подержал её, — я должен отдать тем людям, которые этот хлеб вырастили. Чтобы они зиму смогли одолеть, не околели от голода. И чтобы хлеб вырастили по новому разу, вот и всё, никаких других секретов нет.
Шурик замолчал.
Секретарь райкома тоже молчал. Он сидел, не шевелясь, низко нагнув голову, рассматривал единственным глазом свои руки, сучки, щели на неровном, когда-то крашенном казённой коричневой краской полу, но за прошедшие годы износившимся, облезшим во многих местах, с белёсыми пятнами потёртостей.
Кадык на шее этого немолодого человека нервно ездил вверх-вниз. Шурик ждал, что же скажет секретарь райкома. А тот не мог говорить — у него щемило сердце от услышанного, от примитивной, хватающей за горло мальчишеской арифметики, гулко билась кровь в висках, и в пустой завязанной глазнице собрались слёзы, которые жгли до боли и холодного озноба.
— Возраст у тебя какой? Призывной или нет ещё? — наконец, справившись с собой, спросил секретарь.
— Призывной.
— На фронт, значит? Не отпущу, — секретарь райкома с силой ударил рукою по колену. — Мне кадры нужны. Бронь получишь в военкомате. Ясно?
Секретарь райкома, как и пятнадцать минут назад, не увидел, что в Шуриковых глазах зажглись упрямые свечки, запрыгали резво, словно шаманята. Не прогляди он этого, — всё понял бы, но нет, прошло это мимо его внимания — не привык он ещё ополовиненным зрением схватывать всё сразу.
Через несколько недель Шурик уехал на фронт. Вот и всё…
Нет, не всё ещё. Вернулся Шурик Ермаков в Никитовку уже в начале сорок пятого года, зимой, повзрослевший и вытянувшийся, с огрубелой красной кожей на лице, неулыбчивый, с тёмной узкой меткой, оставленной на щеке осколком, в коротенькой морской шинельке, сшитой из грубой солдатской ткани, покрашенной в чёрный цвет и до самого горла застёгнутой на крючки — Шурик Ермаков и на фронте своей привычке не изменял, — с новенькими погонами, к которым было привинчено по одной звёздочке. Насчёт званий, — тут, как говорят, лиха беда начало: завелась одна звёздочка — у моряка-зенитчика Ермакова — появится и другие.
Мать, соседи, дед Петро вытряхнули на младшего лейтенанта Ермакова целый ворох новостей, все их переварить надо, чтобы улеглись они в мозгу, чтоб каждая свою полочку нашла. У деда Петро всё по-старому. Что ему сделается? Кила вот только мешает, вырезать бы. Вернулся на разъезд Федякин: в штрафниках, говорят, ранение получил, а в госпитале, видать, кому-то по душе пришёлся, врачиху какую окрутил, — вот и определили его теперь в железнодорожную охрану, по месту призыва.
Татьяна Глазачева, вот лярва, к Федякину подалась, живёт с ним на разъезде (садануло Шурика по душе воспоминание о Татьяне, даже краской лицо пошло). А товарка Глазачевой, Кланька Овчинникова, замуж за раненого вышла, весёлого одноногого сержанта, всё на аккордеоне играл… Кланька и влюбилась. Председательствовал в колхозе Вениамин, на фронт его не взяли — броню дали. Когда избирали его вместо Шурика, думали: раз одного корня люди, значит, одинаковые — ан не тут-то было, нет в нём, говорят, шуриковой справедливости, а потому и погнать его из председателей собираются. На Юрку Чердакова похоронка пришла. Погиб на Украине, в Карпатах. Хотел он перед уходом на фронт на Таньке Галазачевой жениться, но та ему от ворот повороту дала: дескать мальчишка ещё, мол, шкет. Ну, вот вроде и все новости! Да ещё, почтарь Козырев помер. Чахнуть начал на своей работе, отставку просил — куда-нибудь подальше от похоронок — не отпустили. Так и усох старик, на погост снесли…