3 мая 1947 года я получил письма из Касселя от брата и жены. Самая важная и волнующая новость — все мои родственники, кроме моего младшего сына и брата, живы, у них есть крыша над головой, достаточно еды, и они ждут не дождутся моего возвращения. В тот день я собрался с силами (хотя уже был готов сдаться) и скомандовал себе: что бы ни случилось, ты обязан выжить.
На следующее утро kierownik вызвал меня к себе в кабинет. По дороге я лихорадочно вспоминал, в чем провинился, и гадал, будут ли меня бить. Если да, то я не отступлюсь. Мне хватит сил, чтобы заехать ему кулаком в физиономию. Пока что меня здесь никто не трогал, и я никому не дам спуску.
Kierownik, когда на него нападала охота, говорил на вполне приличном немецком языке, но обычно сначала в ход шли его кулаки. Очень многие заключенные, женщины, дети и даже надсмотрщики испытали их силу на себе, им было что рассказать о визитах к нему. Он никого не отправлял в карцер, а самолично вершил правосудие тут же, у себя в кабинете, что вызывало у меня даже подобие уважения.
— Ты жаловался на плохое обращение, почему?
— Вас обманул какой-то жалкий доносчик, который не мог слышать эту жалобу от меня лично, но если он доложил вам о моих критических замечаниях, не стану этого отрицать.
— И что же тебя не устраивает?
— Кто из нас может рассыпать похвалы?
— У тебя самого раньше были работники?
— Были, и много.
— Я хочу знать, жаловался ли ты сам на меня?
— Пока что у меня не было на то оснований.
— И что ты думаешь о Польше?
— Я не задумывался над этим, а свою родину люблю, так же, как и вы свою.
На этом вопросы закончились. Опять мне повезло. Он раньше меня узнал о том, что я покидаю П[отулиц], и до моего отъезда решил поговорить с немцем, который его не боялся.
В тот же день после обеда меня и еще нескольких человек отправили в неизвестном направлении. Наша группа состояла из молодого баварца, двух фермеров и четырех женщин, одна из которых, бывшая владелица отеля, тоже была приговорена в 3 годам заключения за членство в партии.
Два милиционера, приятная компания, нечего сказать, препроводили нас на железнодорожную станцию С[лесин], в 8 километрах к востоку. Поезд уже ушел. На ночь нас разместили в сельском полицейском участке, а на следующее утро мы должны были сесть на поезд в Б[ромберг]. Участок располагался в здании школы, там было с полдесятка дружелюбно настроенных молодых ребят, надо сказать, они отнеслись к нам вполне по-человечески.
Женщин тут же отправили на кухню, и скоро на столе перед нами появилась огромная миска вареного картофеля и кофе. Мы наелись и закурили. Надежно запертое помещение без окон стало нашим приютом на ночь.
Поезд пришел вовремя. Простояв полдня, состав отправился на Б[ромберг]. С тех пор, как мы были здесь последний раз, ничего не изменилось. Кучи мусора и грязи остались там же, где и были полтора года тому назад, а всесильные русские все так же толклись на городских улицах. Местное население изумленно глазело на нас, как будто спрашивая: «Неужели это все еще не закончилось?» Мы шли по этому городу, словно попав в иной мир.
Здание полиции распахивает перед нами двери своего подвала. Немногочисленные камеры заняты, в основном, поляками в форме, оказавшимися здесь чаще всего по причине пьянства, их держали здесь несколько часов, день или даже целую ночь. Моего младшего товарища отправляют на уборку камер, и он возвращается с хлебом и сигаретами. Нас отделили от тех, с кем мы сюда прибыли. Поздно вечером дежурный офицер открывает дверь камеры, он принес немного еды. Все убеждены, что отсюда нас отправят на Одер. Читая наш приговор, они только качают головой — никто не верит, что нас будут держать за решеткой.
На следующий день, в 12 часов, нас двоих отправляют на вокзал под удвоенной охраной. По узкоколейке поезд везет нас в К[ониц], на конечную станцию. В полицейском участке к нам приставляют охрану. Они звонят по телефону в администрацию тюрьмы, перезаряжают автоматы, и мы проходим через городок под названием К[ониц]. На самой окраине возвышается старинная церковь, и перед ее главным входом нас останавливают. В массивной стене церкви открывается маленькая дверь. Мы стоим в просторном зале, отгороженном от внутреннего двора коваными металлическими прутьями, доходящими до самого потолочного свода церкви.
Моя первая мысль: тюрьма. И тут же ее сменяет новая: странно, но тюрьмы почти всегда стоят стена к стене с церквями. Справа и слева полуоткрытые старинные, тяжелые дубовые двери, обитые кованым железом. Вижу и кабинеты, и помещения для охранников, как в казармах. Служащие и милиционеры деловито снуют туда-сюда, но вместо привычного оружия в руках у них тяжелые старинные ключи. Мы внимательно и с любопытством осматриваемся. Поношенные мундиры и фуражки выдают в нас солдат, и нам задают массу вопросов: правда ли, что мы военнопленные, что за преступления мы совершили и сколько лет нам дали. На каждый вопрос, заданный по-польски, я не отвечаю, притворившись, что не понимаю ни слова. Мой товарищ следует моему примеру.
К слову сказать, мы валимся с ног от усталости, но приходится дожидаться начальника, наделенного соответствующими полномочиями, его вызвали из города. Наконец начальник появляется, судя по знакам различия, это поручик. На безупречном немецком он расспрашивает меня — откуда мы, какой суд вынес приговор и так далее.
— Должно быть, произошла ошибка. Но я все выясню — я сейчас же позвоню куда следует.
Он идет к телефону, возвращается, сожалеет о том, что ему придется временно задержать нас и, наконец, отдает охране приказ увести нас. Похоже, он человек воспитанный и беспристрастный и, видимо, совершенно не желает с нами связываться.
Через низкую дверь тюремщик ведет нас во внутренний двор, ко входу в непосредственно тюремное здание. Мы останавливаемся слева от входа, у другого кабинета, перед толстыми прутьями решетки. Моему товарищу тут же велят зайти, а несколько тюремщиков снова пытаются завязать со мной разговор по-польски. И я снова игнорирую их расспросы. На их лицах проступает плохо скрытая ненависть, и они церемониться со мной явно не собираются.
Один из них молнией подбегает ко мне и сбивает у меня с головы фуражку, после чего носком ботинка отшвыривает ее в сторону и приказывает мне, опять же по-польски, поднять ее. Я делаю вид, что «ничего не понимаю», но, стиснув зубы, гляжу на этого «героя». Остальные тоже явно заинтересовались, чем все это кончится, и все время подуськивали его поддать этому сукиному сыну как следует в живот. Я уже грешным делом заволновался, но тут распахнулась дверь и с побагровевшим лицом, спотыкаясь, вышел мой товарищ.
«Начальник» сидел за одним из трех столов с сигаретой во рту, поигрывая дубинкой. Он тут же спросил меня на своем родном языке, почему это я еле переставляю ноги. И ему я заявил по-немецки, что, дескать, польского не знаю.
— Ничего, я за две недели выучу тебя польскому, — бросил он в ответ и, вскочив из-за стола, ткнул меня дубинкой в физиономию. Но размахнуться не успел, потому что я неожиданно спросил его: