Возвращаемся в комендатуру к концу обеденного времени. Тащиться в гостиницу уже поздно. Зацепив с собой дожидавшегося нас, не променявшего друзей на обед Сержа, топаем во вражескую столовую. С некоторых пор это стало обычным делом. А почему бы и нет? Ведь и в худшие времена ходили их коллеги на нашу сторону в сауну. Комиссар полиции, разумеется, знает, что у него стали столоваться приднестровцы, но, как человек умный, считает это нормой успокаивающейся жизни, фактом, самим собой наступившим и разумеющимся. Да и полицаи уже успели ради интереса несколько раз пообедать в гостинице у нас. Им это сложнее, ведь по городу они без провожатых не ходят.
В гопнической столовой полно полицейского народу. Вместе с нами за столиком сидит эксперт молдавского ЭКО, только что выезжавший со мной к потерпевшему крушение «КамАЗу». Орудуя ложкой, он ругается по поводу запоздавшей и у них смены. Жалуется на крайнюю строгость с отлучками. Деньги семье приходится передавать через знакомых. Плюс скукотища от сидения в ГОПе. Майор из-за соседнего столика бросает: потому, мол, домой и не отпускают, чтобы люди не знали, что война шла ни за что, сепаратисты были не за отделение от Молдовы, а против присоединения к Румынии, которое и без того непопулярно. Эксперт, вздыхая в ответ, бубнит себе в тарелку, где он видел «Мирчу чел маре ши сфынт» с его Румынией.
Достоевский, в правила которого входит не говорить с полицаями ни слова, криво ухмыляется и вдруг спрашивает:
— Что же будете делать, если снова за румынский интерес прикажут стрелять?
Майор и эксперт переглядываются, затем майор, просто как бы предполагая, отвечает:
— Куда мы тогда денемся? Если попадем под этот приказ, наверное, будем стрелять…
В его голосе нет ни злости, ни радости. Только уныние.
— А как же с присягой, которую вы Советскому Союзу давали? — вновь спрашивает Серж.
— Так нет давно Союза этого. Мы присягу Молдове приняли. Она — наша родина.
— Союза нет — правда. Но не народ его отменил, а три хмыря в Беловежской пуще. А та, первая ваша присяга давалась не только Союзу, но и всему его народу! И народ ни одного слова в ней не менял. Так почему вы от имени одной части народа согласны стрелять в другую его часть? А служить вашей Молдове так, чтобы не нарушать ту клятву, что раньше всему народу давали, не получается?
— Это ты у наших генералов спроси, — буркает майор.
— А мы вот ни одной присяги не нарушали, поэтому точно будем стрелять! — заявляет Достоевский. — Так же просто, как сейчас вместе за столом сидим. По-людски мы вам худого не желаем, но и с оружием сюда не звали! Правда, Эдик?!
Зря он так. Не стоило обострять. Но в этой колкости Достоевского я сам отчасти виноват. И майор тоже хороший гусь. Вместо того чтобы промолчать, пошел на чисто молдавскую, без оглядки, откровенность. Поставленный этой откровенной до грубости дискуссией в трудное положение, я не могу сделать ничего иного, кроме как утвердительно кивнуть. Полиция отмалчивается. Они, конечно, возразили бы. Но знают, что я практически местный, и по законам Молдовы вполне мог быть ее гражданином, если бы захотел. Поэтому упреки в мигрантстве будут звучать неубедительно.
Прозвучавшие взаимные откровения не мешают после обеда всем вместе курить, после чего полиция и милиция разбредаются по кабинетам разбирать бумажки.
Горотдел потихоньку штукатурят и ремонтируют. Когда, интересно, вставят окно в моем кабинете? Бабьему лету скоро конец, того и гляди холодно станет. Дни стали короче, работы по горло и вечерами на не защищенный оконным стеклом свет летят мотыльки. Обожженные лампой, они падают вниз, на стол с бумагами. Не заметишь — и жирная бабочка пачкает страницы не хуже чем перевернутый бутерброд. Пикируют на руки, зудят под столом, норовя подобраться под края штанин, комары. Отмахиваясь от них, Тятя в соседнем кабинете переворачивает на одно из своих дел стакан с водкой. Минут пять кряду из-за перегородки слышится его жалобная от душевной доброты и безысходности брань. Что-то уж очень долго ругается. Пойду посмотрю. Не так давно он меня к себе звал, а я не пошел. Может, помочь чем-то надо. Захожу и вижу, как он огорченно листает злополучное дело.
— Кацапу, подлюке, стакан налил, а он все не идет и не идет! Ну и пакость, ах ты, прости, господи!
Это он уже не о Феде, а о рыбьих кишках, остатки которых стряхивает и счищает с дела. Поверх бумаг на столе у него листики были постелены, а на них малосольная селедочка. Почти очищенная уже. На нее, по закону подлости, и перевернулся злополучный стакан. Пострадавшее дело не просто расплылось чернилами во все цвета радуги, оно еще и вовсю воняет рыбой.
— Тятя! Кончали бы вы бухать!
— Не ругайся, Эдик, не могу я сейчас без этого. Как на трезвую голову лягу, все мальчишек наших вспоминаю… Неделя, ну две — успокоюсь и перестану… Ну и подлюка, ах прости, господи! Выпьешь со мной?
— Прости, Тятя, не хочу.
Мне не нужно ждать заступившего сегодня помдежем Кацапа, которому я не давал никаких обещаний. Простившись, закрываю свой кабинет и ухожу.
Поковыряв поздний, едва теплый ужин, поднимаюсь в пустой гостиничный номер. Тятя с Федей на дежурстве, Игорь — тот неизвестно где. Сверх меры перерабатывает, изображает из себя добросовестного опера. В планы прочих, свободных от службы лиц я сегодня не включен, никто с предложениями не подходил. С тех пор, как друг друга перестали держаться и оформились отдельные самодостаточные компании, вечера стали свободнее и скучнее. Все чаще появляется чувство одиночества.
На этот раз меня спасает такой же скучающий Семзенис. Он заходит, и минут десять мы просто сидим на кроватях друг против друга.
— Знаешь, — ни с того ни с сего говорю ему, — ты всего второй прибалт, которого я близко знаю.
— А кто был первый?
— Одно время жил со мной в одной комнате студент филфака из Латвии.
— Ну и как?
— Совершенно разные.
Витовт шутливо пытается напустить на себя озабоченный вид, но от лени ему это не удается. Еще ленивее, будто из последних сил, он произносит:
— Разные — это как?
— Ну-у… Он, как и мы с тобой, не чистых кровей был. Седьмая вода на киселе. Во всяком случае, ни одного слова по-латышски я от него не слышал и фамилия его какая-то славянская, но вот убей Бог, переклинило, и сейчас не помню. Но он хотел сменить ее на фамилию Стодс, которую носил его дед по матери. Так и говорил: я Инвар Стодс.
— Это личное. Стодс — фамилия ничего себе. Может, мать свою он больше любил, а с отцом не сложилось. У меня примерно так было…
— Может быть… Но вздорный он в быту был, все по-своему хотел, к мелочам цеплялся. Жил единоличником. Не то чтобы общения сторонился, но видно было: высоко себя держит. Не откровенничал, не помогал никому, никому не хотел быть обязанным. Студенты в складчину едят, а Инвар себе тихонечко, в стороне, ест из своих пакетиков. Если бы еще что-то хорошее ел. Так нет же, лопает дрянь всякую, когда на общем столе много лучше продукты. Пригласили его раз, два — не идет. Фазыл, дагестанец наш, разозлился и спрашивает: «Не брезгуешь ли?» Инвар отвечает, что не брезгует. «Ну тогда, — Фазыл говорит, — садись сюда, не то я сковородой тебя по башке двину!» Тот сел, поел. Но без особой радости и без спасибо. Обычный человек. Такой же, как ты, такой же, как мы. И — чужой. Точно так же, как здесь, одни молдаване остались своими, а другие оказались чужими.