Нет, нет, джентльмены, я отнюдь не уклоняюсь от ответа на ваш вопрос, я к нему приближаюсь, так вот: есть все-таки польза от разного рода лубянок, одиночные камеры позволяют восстанавливать в памяти детали, которые при вольном образе жизни кажутся безнадежно забытыми. Во всяком случае, я, прощупывая собственную жизнь, однажды вспомнил, что кушал на завтрак четырнадцатого сентября двадцать третьего года, и не составляло поэтому особой трудности сцепить разными закорючками мартовские дни семнадцатого года, письмо от отца, из которого следовало, что он, сосланный на Нижнюю Тунгуску, вот-вот преставится, и как только объявили амнистию, мать послала меня, гимназиста, за отцом, он, чмокнув меня в щеку, запахнулся в шубу, сдуру подаренную енисейским исправником, тронул тростью ямщика: «Вперед на Бастилию!», то есть поближе к Бутырке, сделав незначительную по российским масштабам ошибку; расстреляли отца в тюрьме, белые, в ноябре восемнадцатого года, в Ростове-на-Дону смог он в последний раз прокричать общепролетарский призыв перед винтовками деникинской контрразведки, затем природа, всегда мстящая добру и злу, в очередном акте справедливости так подстроила события, что матушку мою расстреляли свои же, красные, те самые большевики, за которыми она собачкою бежала все годы от моего рождения до самой смерти, в сороковом году свершился суд земной, а может быть, и небесный, о чем я получил известие только через двадцать пять лет, написав скромненькое письмо, долгохонько шло оно в Москву из Южной Америки, зато ответ скакнул сюда почти мгновенно: да, сороковой год, в той тюрьме, где годом спустя полегла идейная противница матери, одна видная эсерка, вам ни к чему знать эту фамилию, я же, прочитав ответ, понял, что предчувствие меня не обманывало, в том же сороковом я предположил расстрел, меня тогда через всю необъятную потащили в Минск, готовили к лжесвидетельству, намечался какой-то процесс, обрабатывали меня вяло, следователь скучал, прощупывание затягивалось, однажды я и уловил сочувствие в его взгляде, чуть раньше он громко прочитал строчку из моих предыдущих показаний:
«…О судьбе матери ничего не знаю, переписку с нею не веду», вот по глазам я понял, что переписки никакой уже быть не может, и надо бы воздать должное следователю, раскрывшему тайну, в стране все было секретом, правда укорачивала жизнь и подследственным, и прокурорам, а этот, из минского НКВД, к маю сорок первого вообще потерял интерес ко мне, что-то с процессом не получилось, решено было отправить меня к месту прежней перековки, уже и в «столыпин» посадили, да некомплект вышел, всего два человека на купе, куда можно было, по санитарным нормам того времени, впихнуть в восемь раз больше; соседом же оказался сельский ветеринар, убогий старикашка, родственники которого уломали конвой и передали убогому два мешка жратвы, половину распотрошили уже конвойные, но и нам перепало, что было весьма кстати, вагон отогнали в тупик, в сортир водили нерегулярно, о начале войны мы догадались по бомбежке, разъяренная охрана утром двадцать восьмого июня на свой страх и риск стала всех расстреливать, тут-то и показал себя молодцом сельский хлюпик, детские ручки его выломали вагонную полку, ею мы и заслонились, спасло нас еще и то, что расстреливать начали с другого конца вагона и пока дошли до нашей купейной камеры, засуетились, дверь открывать побоялись, постреляли наугад и смылись, благо немцы вплотную приблизились, мы двое суток провалялись в купе, истекая кровью, Роберт подоспел вовремя, – вот мы и вернулись к нашей беседе, если можно назвать монолог разговором с вами, господа, но, уверяю вас, не зря обежал я круг и познакомил вас с собою, впереди еще знаменательный допрос в кенигсбергском гестапо, откуда, может, все и пошло, но – по порядку. Итак, нашел меня Роберт в Мозыре, никаких намерений дружить с немцами я не имел, лелея надежду на бесследное исчезновение, тянуло поближе к тем краям, где ни лагерей, ни тюрем, а таких райских уголков не было на всем пространстве от Владивостока до Лиссабона, и кто бы эту войну ни выиграл, рассуждал я, мне ни с побежденными, ни с победителями жить нельзя, надо выждать момент и дать деру, оставляя за спиной восходящее солнце и бушующие волны Атлантики. Клаус и Роберт значительно позднее пришли к тому же, их куцая немецкая мысль простиралась только до Пиренеев, но как только фатерланд затрещал, воображение обоих способно было переместить материки, – ох, уж эти романтические немцы, предложившие мне в Мозыре скромную должность референта по марксизму, что, кроме смеха, вызывало еще и недоумение, марксизму-то требовалось обучать ту немногочисленную публику, что под видом бывших партийных работников забрасывалась в тыл Красной Армии.
Я согласился, мне это было интересно, я еще с детства понял, что марксизм рухнет под тяжестью собственных конструкций, что большевики об этом прекрасно осведомлены, что Сталин уже сделал попытку ужать учение до набора банальностей, – произошло это, правда, в год, когда я мог зрело судить обо всем, а у Роберта я составил наикратчайший курс марксизма, его я до сих пор считаю шедевром философской мысли, труд мой изучен был в Берлине, оценку ему дали превосходную, освоить учение теперь могли самые тупые мозги, обучение партийных диверсантов передали другому наемнику, меня же привлекли к более прозаическим дисциплинам, я выглаживал речь малограмотного сброда, настолько озлобленного советской властью, что речь его, перенасыщенная матом, становилась нетерпимой для уха русского обывателя, и когда кем-либо произносилось слово «Сталин», с языка этих горе-агентов рефлекторно слетали выражения, которыми исписаны все стены провинциальных сортиров, «бисова мать» на фоне их казалась верхом благозвучия, сброд мог на Ярославском вокзале Москвы раскрыть рот и немедленно угодить на Лубянку, никакие легенды не спасли бы, вот тогда-то изобрел я способ прополки языковых сорняков, работа была строго индивидуальной, одного сквернослова, помню, я натаскал так: орал над ухом «Сталин» вместе с ударом палки по ягодицам, а ударяемый в ответ отчеканивал сакраментальную формулу: «Товарищ Сталин есть выдающийся археоптерикс всех птеродактилей советского народа». Эта абракадабра вплеталась в мозги, разрушая устойчивый рефлекс, подопытный забывал о всех фольклорных наименованиях гениталий, я же так, простите за слово, насобачился, что по стилю мата мог определять, на каких сутках диверсионной деятельности голубчика схватит НКВД. Вообще говоря, эта масса производила весьма комическое впечатление, провал следовал за провалом, в трех школах преподавал я и лишь дважды видел вернувшихся с задания агентов; у Роберта были более точные цифры, но и они соответствовали моим наблюдениям, вот почему в конце сорок второго года Роберт и Клаус пригласили меня посовещаться с ними, ответить на извечный германский вопрос: доверять или не доверять славянам. Нет, кто как выглядел, брюнет или шатен Клаус, говорить не буду, лишнее это, немцы как немцы, оба родом из Саксонии, что создавало для обоих кое-какие проблемы, еще с добисмарковских времен берлинцы недолюбливали выходцев из Саксонии, и хотя среди новых властителей Германии берлинцев почти не было, сама прусская традиция задвигала саксонцев на задний план, в то место, откуда они вышли, в данном случае – маленький городок, название не прозвучит, родители – лавочники, то есть те, кого социал-демократы и социалисты обзывали филистерами, бюргерами, михелями и похлеще, тот и другой, Клаус и Роберт, учились вместе в гимназии, единственной в городе, там-то и случилась некая страсть к пронырливой гимназистке, была она двумя годами старше их, обоим натянула нос, выйдя замуж за банкира из Гамбурга, обманутые влюбленные самодовольно усмехались, слыша впоследствии о себе самые невероятные домыслы, но не пресекали их, им такая версия нравилась, она объясняла их с каждым годом крепнущую дружбу, их подчас тайные встречи.