Следователем был человек почти той же интеллектуальной формации, что и Костенецкий, но сам Илья Владимирович Векшин так прокипячен был и проварен в котле разных там спецподразделений, органов и особых отделов, что добродушие, злость, корысть, щедрость, подлость, скромность и прочее, составлявшие характер человека хотя бы для домашнего использования, давно уже, наваром всплывшие над бульоном, были за ненадобностью выплеснуты, выброшены. Его и позитивным негодяем не назовешь. Он просто был при деле, и любое дело, доброе или злое, доводил до такого рационально-беспощадного конца, что и дело-то забывалось, конец помнился лишь.
– Где, когда и при каких обстоятельствах вы встретились 23 марта 1942 года в окопах под Великими Луками с лейтенантом Таранцевым Иваном Сергеевичем, который был убит накануне?
На такие вопросы, где идиотизм соседствует с гениальностью, обычно не отвечают.
Меня допрашивали на втором этаже штаба, оттуда я поглядывал на тот двор, где две недели назад козья ножка искрящейся дугой прочертила расстояние от «Виллиса» до паха члена Военного совета. Днем во дворе царила суета людей, которым отдавали сразу пять-шесть приказов и все о том же. Поглядывал – но и скашивал глаза на стол, начиная догадываться: кое-что на нем – для меня, чтоб я пополнял свои знания. Для самообразования. И, уходя из комнаты, закрывая ее на ключ, следователь как бы разрешает мне знакомиться с некоторыми материалами.
И на десятые сутки рука моя будто случайно сбросила прямо на колени себе личное дело майора Филатова Леонида Михайловича, с фотографии на меня глянул незнакомый человек в командирской форме с лейтенантскими кубарями в петлицах, родившийся вовсе, конечно, не там, где я, то есть в Воронеже, а в Ленинграде 11 июля 1919 года… Я понимал: мне дается от силы десять минут на ознакомление с сорока тремя листами личного дела, и я уложился в срок, вернув личное дело на стол и теряясь в догадках, приходя к самой невероятной, подтвержденной вскоре.
Вернувшийся Векшин смотрел на меня так пусто, что отсутствие всякого выражения в глазах наводило на мысль о значимости пустоты. Поэтому я в лоб спросил, когда будет разжалование и смогу ли я, ознакомившись хотя бы на словах с обвинительным заключением, связаться с полковником Костенецким.
– Майор Филатов Леонид Михайлович, – сказал Векшин с пустотой в голосе, какая недавно была во взгляде, – будет несомненно разжалован и отправлен в штрафбат, чтобы кровью искупить свою вину перед Родиной.
Вслед за этим он поднялся и подошел к окну… Что сделал и я. Мы оба смотрели на двор, и я пытался увидеть то, что видел и хотел мне показать Векшин. С бронетранспортера соскочил офицер, руки черные, по пояс в грязи, скомандовал, солдаты покатили к нему бочку с бензином. Телефонистки, чистенькие, как носовой платок штабника, пробежали. Еще два офицера сошлись, обнялись, покосились на окна и пошли курить под навес. Писарь прошествовал, напуская важность. Что еще? Да много людей прошло и простояло за десять минут. И все по делам, все по горло занятые. Совсем не к месту кто-то раскатывал катушку с проводом, немецкую, замерял, наверное, длину. Комендант штаба задрал голову, пересчитывал выбитые стекла. Еще какие-то солдаты, баба с мешком…
Ничего стоящего не увидел я, не узрил. А Векшин увидел, узрил.
– Запомни, – произнес он.
Из нижнего отделения громадного сейфа он достал комплект новенького обмундирования, свеженького, с ярлыком Яранской швейной фабрики. Солдат отвел меня вниз, в камеру, здесь я переоделся, на мне были погоны майора, да и как им не быть, когда пятью минутами позже Векшин выписал командировочное предписание на имя майора Филатова Леонида Михайловича, обязывающее его убыть в расположение в/ч 34233, то есть к Костенецкому.
– Счастливой дороги! – напутствовал меня Векшин.
И Богатырев, возвращая залежавшийся у него мой «парабеллум», того же пожелал, потому что путь предстоял мне долгий и тяжкий: с тремя пересадками до Москвы.
Уже на полуторке, трясясь на пыльной дороге к станции, во мне вдруг всплыла картинка, глазами запечатленная, оттиснутая в памяти, но сознанием там, в комнате Векшина, не осмысленная. Я понял, на что намекал Илья Владимирович, когда рекомендовал «запомнить». Точнее – на кого намекал.
Именно: просторный двор за зданием школы, куда набились отделы штаба фронта, крытый «Додж», откинутый тент кузова и два офицера, спрыгнувшие на землю. Один – майор в гимнастерке старого образца, с петлицами, но без знаков различия и с погонами, в такой смешанной форме одежды ходили тогда многие офицеры до конца 1943 года. Второй – лейтенант, прыткий, хороший спортсмен: он прыгал на землю, мысленно представляя себе гимнастический снаряд, прыгал согнувшись, приземлился легко, как на мат. Одет он был справно, по уставу и так, что никто в штабе не придерется. Майор быстро сориентировался и двинулся в нужном ему направлении, огибая встречавшиеся ему препятствия – бочку, кобылу под седлом, вильнувший «газик», а лейтенант шел не следом, не рядом, а ухитрялся всегда располагаться так, чтобы пресечь майору пути возможного отрыва от него. Он конвоировал майора – вот что он делал, и я, под следствием тогда пребывавший, не нашел тогда – у окна – ничего необычного в этом способе совместного передвижения, и лишь несясь вольной птицей по дороге, смог правильно оценить картинку. Майора везли на подмену меня, майор был моим однофамильцем и полным тезкою – Филатовым Леонидом Михайловичем 1919 года рождения. Да, велика Россия, одна из рот Преображенского полка (так уверял Алеша) была будто бы укомплектована близнецами из разных семейств, и добыть на фронте майора Филатова Леонида Михайловича труда особого не составляло.
Стыдно было, очень стыдно. Полуторка несла меня вскачь от штаба подальше, от грехов и скверны, от позора.
Мысль! Мысль! Что это такое? – Вновь маэстро.
Мне повезло: в Валуйках я столкнулся с Кругловым, он и пристроил меня к генералам, три часа лету – и Москва.
В майорской форме чувствовал себя так, будто на мотоцикле вкатился в просвет немецкой колонны, впереди меня – открытый зад «Бюссинга», последний ряд сидящих на скамье солдат, в упор смотрящих на меня, а сзади – бронетранспортер с наставленным на мотоцикл пулеметом. В зеркале туалета Белорусского вокзала глянул на себя – все то же мальчишеское лицо, знакомое мне лицо, которое – так казалось – не могло выражать ни легкого полезного страха, ни задора, присущего парнишке, которому то ли шестнадцать, то ли больше, – я уже начинал сбиваться со счету из-за обилия биографий. Бритва ни разу не касалась ни щек, ни подбородка, и вспоминался ранний весенний лужок, покрытый зеленым мягким пухом…
Но глаза! Глаза стали взрослыми, такими взрослыми, что я, своими глазами смотря в мои же глаза (не в чужие и не со стороны!), видел в них непонятную мне мысль, что-то вроде автоматного диска в арсенальной смазке. Я о чем-то задумался, и не на минутку. Я увидел страх перед собою, я боялся самого себя, мне почему-то было стыдно – и за погоны, и за ордена, и за пушок на щеках. За год я вырос на семь сантиметров, – так не потому ли уже мыслю? И тут кто-то попросил меня подвинуться, кому-то надо было побриться, и я отошел. На миг во мне шевельнулось ощущение того утра, когда я сошел с ума, но оно покрылось вокзальной заботой военнослужащего, не имевшего ни литера, ни денег, и не знаю, как бы я выкрутился, не вернись вновь под крылышко Круглова. Он повел меня к себе, в роскошные апартаменты на самой улице Горького, в чужом жилище обитаю – признался он. Да и так видно: в квартире он не ориентировался, будто только что был сброшен сюда с самолета, телефон оказался неподключенным, но в прихожей – явно принадлежащие ему мешки с продуктами… Во мне еще трепетало недоумение от увиденной мною собственной мысли в собственных глазах, ответы мои – а Круглов пытался осторожно расспросить меня – были глупыми или путаными. Как-то всесторонне, что ли, оглядывая меня, пощупав даже материал гимнастерки, он деловито спросил, как у меня с документами, что меня поразило; успокаивающим жестом он дал понять, что ответа не требуется. Присовокупил: отныне он – в штабе фронта, здесь – командировка. Ушел звонить к соседям – и телефон заработал. Поразительно, но у него всюду были свои люди. Они дозвонились до штаба фронта и все разузнали. Костенецкий разрешил мне якобы задержаться в Москве, даже согласовав это с Разведуправлением, куда я пытался было проникнуть, но управление было разбито на разные подуправления в разных местах столицы, и офицер, который знал бы, кто я и откуда, так и не нашелся. Собрался было в кино, но Круглов предложил ресторан гостиницы «Москва», стал названивать, я слышал только малопонятные «верю… заметано…». Две девушки, вызванные телефонными паролями «договорились… давайте…», нашли нас в ресторане, были очень скромными и милыми, развязности – ни на грош, но мне почему-то захотелось Инны Гинзбург. Одна из девушек (имя ее забыл) сказала мне, что я напоминаю ее брата, до войны служившего в Киеве. Круглову при переаттестации дали майора, был у него орден Красной Звезды и три медали. На мне – чуть меньше. Девушка, имя которой забылось, шепнула: настоящая награда, мол, меня ждет, и не в наградном отделе Президиума Верховного Совета. «Спасибо», – таким же шепотом ответил я и в рассеянной по космосу звездной пыли уловил желание, которое не могло не совпадать с таким же у девушки. Наши пальцы сплелись у гардероба: девушки примчались в «Москву», взяв на всякий случай плащики. Ночевать поехали к ней, на Грузинский вал, от названия которого мне стало грустно. Мы оба поблагодарили космос, давший нам право лежать нагишом под одеялом. Девушка показалась мне совсем маленькой девочкой, когда притомилась и заснула, свернувшись калачиком. А я смотрел в потолок, я был в тягучей тоске, мне не очень-то нравилась такая вот доступность женщин, мне, наверное, хотелось поисков, страданий, поцелуев у калитки… Да где ж она, эта калитка? Девушка проснулась, нас вновь увлекла горная река, подхватила и понесла, выбросила на отмель, девушка спросила, сколько у меня было женщин – до нее? Ответил: «По пальцам можно пересчитать…», а сам начал вдруг припомнить убитых мною немцев, что давно уже не делал, о чем старался забыть; мне там, на Грузинском валу, пришла в голову мысль, которую я не могу назвать мыслью, настолько она была мелкой, ничтожной, но тем не менее вот она: немцев убил столько, что не пальцы считать, а волосинки на голове. Сказал я и о том, что невеста моя Этери отказалась почему-то от аттестата. Девушка одобрила это решение. Мне, сказала она, поднимаясь и закуривая, мне жених тоже прислал, а через месяц – похоронка. «Я как слышу по радио, что наши потери составили сто сорок семь бойцов, так сразу вспоминаю жениха…»