Не более недели провел я в окопах переднего края, месяцами перемещался в прифронтовой полосе и присматривался к таким же, как я, людям в форме, сравнивая и оценивая, и пришел к неутешительному выводу: судьба была ко мне более чем благосклонна, она отвела от меня косу смерти, потому что дала возможность заниматься штучным производством как бы, не коллективным рытьем траншеи, а копанием ячейки индивидуальной лопаткой специальной конструкции; все люди на войне выполняли грубую физическую работу, и лишь я в числе избранных в уютном месте занимался сборкою умных и тонких механизмов.
Такое вот мнение о себе я составил, мне было стыдно перед миллионами мужчин и женщин, которых несло в пучину безжалостное течение, а я, Алеша и Григорий Иванович (мое сердце замирало, когда они вспоминались мне) на катере с хорошим мотором носились по бурной реке, не ведая страхов неизвестности. Это горькое осознание своей избыточной избранности сделало меня взрослым, и, когда туляк шепотом вкладывал в меня сокровенную тайну свою, я даже мысленно не улыбнулся, вспомнив про аббата Фариа. Да, кончилась юность… Или детство пришло к своему завершению и наступила юность? Но спрашиваю себя: сколько же молодостей у человека?
Образец того золота, что пудом лежал в мешке, показан был мне, из узелка извлеклись женские часики, которые были, как полагал туляк, золотыми, а по-моему – грубой и наглой подделкой. Уж я-то знал толк в металле, Алеша, брезгливый к золоту и серебру, тем не менее меня поднатаскал, чтоб в будущем я не клюнул на фальшивку.
Мое равнодушие умирающий солдат оценил по-своему, у него вообще был особый взгляд на людей, присущий только тем, кого распирает жадность. «Набивает себе цену!» – что-то вроде этого решено было им, и показана еще одна драгоценность, колечко, еще большее дерьмо. Облегчая путь солдата к небесам, я поклялся драгоценности доставить по назначению. После чего умиравший, уже синевший и терявший временами сознание солдат стал оживать, потому что в жадности, обуревавшей его, прозрел до мысли: обманет сосед, прикарманит богатство, ни грамма не передаст жене и детям! А чтоб такого не случилось, надо выжить – и выжил ведь, медсестра хотела было уже простыню набрасывать на него, в мир иной отошедшего, да вдруг (я сидел рядом и наблюдал, смерть почему-то меня привлекала) он пошевелил длинными желтыми пальцами ног, издал звук, будто что-то сглотнул, и открыл глаза.
Ожил – и терзался страхом: нет тайны схрона, мешок похитит тот, кому он доверен, и, спасая мешок, туляк доложил особисту о дезертире, власовце и немецком шпионе, обо мне то есть. Мне дано было время пораздумывать о живительной силе низменных побуждений и возвышенных стремлений, одинаково целебных. По походке старшей медсестры догадывался я, что близится арест. И потихоньку готовился к побегу, как вдруг сам особист пришел в закуток, когда туляка увезли на перевязку, прощупал его матрац, нашел узелок, развязал его, рассмотрел, призадумался.
– Как тебя, парень? Цветков, да? Так сосед тебя доконает. Поверь мне, таких жлобов я уже навидался… Ты как, осилишь выписку?
«Манана» прошелестела надо мной, как ветер в высокой лесной гуще деревьев… И увяла. Деревья стояли, не шелохнувшись. Я закрыл глаза.
Несколько часов спустя меня и еще трех излеченных привезли на сортировочно-пересыльный пункт, где я увидел Федю Бица, того самого тупого и мощного сержанта, которого я когда-то прозвал Портосом. Этот Федя ни с кем не мог поладить, Костенецкий его прогнал, Федю подобрал отдел разведки 26-й армии, но и там он продолжал пить и скандалить. Изредка мы встречались, и он никак не мог простить мне урок на лужайке, когда я его валил с ног несколько раз кряду. Теперь он ждал демобилизации и очень удивился, встретив меня. Покосившись на солдат рядом, он моргнул рыжими ресницами, призывая к разговору наедине, и мы уединились.
– Ну, – сказал он, – до тебя еще доберутся… Калтыгина-то – тю-тю… А Бобриков…
Из уст очевидца услышал я героическую сагу о гибели родимого отца-командира.
Григорий Иванович славно завершил свой жизненный путь. 8 мая (мы с Алешей еще гужевались на Ляйпцигерштрассе) он в особнячке на окраине Берлина нежился в объятиях очередной пышнотелой паскуды. Разбудил его Костенецкий: пора ехать, дела. Григорий Иванович будто всю войну репетировал это пробуждение и все, что последует за ним. Дьявольски расхохотался, выбросил грудастую в окно. Заорал Костенецкому: «Яков, уходи живым, тебя пощажу! И Лукашина тоже! Остальных – в распыл!»
Григорий Иванович не только прорепетировал, он еще и арсенал накопил изрядный. Он был грозно весел. Особняк – одноэтажный, до ближайшего дома – метров семьдесят, шесть окон, два из них Калтыгин закрыл ставнями изнутри, он дрался за троих, в помощь ему была моя меткость и сноровка Алеши. Трупы смершевцев валились рядами. Григорий Иванович – к еще большему ужасу осаждавших – расправлялся заодно и с маршалами.
– А где Федя? – грозно вопрошал он. – Где Федя Голиков, начальник Разведупра, которому я приволок немца с планом наступления группы «Центр»?.. Нет Феди, – сокрушался он, – Федя народный герой, лысина его сверкает в залах Кремля!
Отбита очередная атака, фаустпатроном Григорий Иванович поджег «студер» с подкреплением.
– И Жукова почему-то не вижу, – сокрушался Калтыгин. – На никому не нужных Зееловских высотах сотню тысяч уложил. Ему бы возглавить операцию по задержанию капитана Калтыгина! Ему!
И так далее и тому подобное… Особо упирал на Еременко, любителя гуся с черносливом, генерала, который угробил не один «По-2», гоняя самолеты на юг за этим черносливом.
– Шестьсот тысяч положили русских парней, потому что побоялись поверить карте, которую мы принесли!
Всех маршалов перечислил, истекая кровью, и когда полусотня волкодавов из СМЕРШа ворвалась наконец в особняк, двумя связками гранат подорвал всех. Только по татуировке на груди опознали его среди трупов…
(Как только я услышал про татуировку, я еще более утвердился в желании стать Великим Писателем.)
И ни словечка обо мне или Алеше не донеслось до смершевцев. Да, мы были его детьми, и детей он спасал. Он, возможно, учинил сражение это специально для того, чтоб до нас дошел сигнал об опасности. Возможно. Вечная память отцу-командиру и человеку, который направил меня на писательский путь!
Про Алешу Федя знал самую малость: арестован. И его самого, Федю то есть, тоже захомутали, но попал он к лопухам, везли его в Потсдам на допрос, да по дороге те налакались, вот он и дал деру, закосил, отлежался в госпитале, теперь – в родные Бендеры, вот адресочек, не забудь…
Милый, милый Антон Павлович! – Первая получка. – Школьница задирает юбку, указывая путь.
По красноармейской книжке, выданной мне, Цветкову то есть, аж в сорок третьем году, родом был я из Арзамаса, там же надо было встать на учет в военкомате, но я не торопился. Женщина в цветастой юбке продолжала растирать своего цыганенка песком, то есть затяжной прыжок еще не прервался близостью оседлого клочка земли, ураган гнал меня на восток, где-то под Куйбышевом я соскочил с поезда и пошел наниматься на работу.