С самого раннего детства для меня главными удовольствиями в жизни были еда и слова. Роман «Лакомство» вписывается в пространство между тремя мирами, тремя разновидностями наслаждения: мир детства и смесь печали и радости, которую я испытываю, вспоминая о тех давно утраченных временах; мир кулинарии, дегустаций и обжорства; мир слов и литературного языка, возвращающий к жизни события и образы прошлого, а также давно забытые удовольствия. Все эти три мира я свела в один, когда взялась нарисовать портрет стареющего кулинарного критика, заблудившегося в воспоминаниях детства и поисках утраченных вкусовых ощущений. В то же время мне не хотелось, чтобы мой роман превратился в идиллическую картинку сказочного детства и пиршеств, как это обычно случается, когда критик превращается в старого неприятного человека, тяжелого и слепого по отношению к себе. Наконец, признаюсь, — мне доставило огромное удовольствие писать от лица мужчины, который, не смущаясь, говорит о том, чего ему хочется и что ему неприятно. Он без малейшего стеснения, без стыда, раскаяния и оправданий рассказывает о своих тайных кулинарных фантазиях, причудливых и удивительных.
Мюриель Барбери
Стефану, без которого бы…
Когда я занимал место во главе стола, владыкой — вот кем я себя ощущал. Мы были королями, светилами в эти несколько часов пира, в которые решалось чье-то будущее и обозначался горизонт, трагически близкий или восхитительно далекий и лучезарный, — горизонт чьих-то надежд. Я входил в зал, как выходит консул на арену, ожидая приветствий, и давал знак к началу празднества. Кто в жизни не отведал дурмана власти, не может себе вообразить этот выплеск адреналина, что разливается по всему телу, и движения становятся гармоничными, и бесследно исчезает усталость, исчезает все, что не служит единственно вашему удовольствию, этот экстаз могущества без пределов, когда уже ни за что не надо бороться — знай пользуйся тем, что завоевано, упиваясь бесконечным восторгом, который познаешь, внушая трепет.
Такими были мы и безраздельно царили за величайшими столами Франции, сытые превосходными яствами и собственной славой, с одним всегда неутоленным желанием, неизменно упоительным, как первый след для гончей, — единолично решать, насколько они превосходны.
Я величайший в мире гастрономический критик.
Я поднял это не самое почтенное искусство до ранга высокого. Мое имя у всех на слуху, от Парижа до Рио, от Москвы до Браззавиля, от Сайгона до Мельбурна и Акапулько. Я создавал и разрушал репутации, я был на всех изобильных пиршествах высшим судией, многознающим и беспощадным, расточая мед или яд с моего пера во всех газетах, радио и телепередачах, со всевозможных трибун, куда меня постоянно приглашали вещать о том, что прежде было епархией лишь узкоспециализированных журналов да изредка еженедельных колонок хроники. В моей коллекции трофеев красуются ценнейшие экземпляры. Мне и только мне обязан своим величием, а затем и падением ресторан Партэ, моих рук дело — крушение ресторана Санжер и немеркнущая слава ресторана Марке. Навеки, да, на веки вечные я сделал их тем, что они есть.
Я заключил вечность в скорлупку моих слов — и вот завтра я умру. Я умираю, мне осталось сорок восемь часов, — а может быть, я умираю уже шестьдесят восемь лет, но только сегодня снизошел до того, чтобы обратить на это внимание. Как бы то ни было, приговор Шабро, врача и близкого друга, прозвучал вчера: «Тебе осталось сорок восемь часов, старина». Какая ирония! Десятки лет обжираться, выпить реки вина, отведать все мыслимые спиртные напитки, не отказывать себе в жирном, сладком, остром, жареном, целую жизнь предаваться излишествам, со знанием дела организованным, продуманно взлелеянным, — и после всего этого самые верные мои слуги, госпожа Печень и ее соратник Желудок, чувствуют себя прекрасно, а подводит меня сердце. Я умираю от сердечной недостаточности. Горькая ирония! Я столько раз корил тех, в чьей кухне, в чьем искусстве, на мой взгляд, недоставало сердца, не задумываясь о том, что это мне его недостает, сердца, предавшего меня столь внезапно, с плохо скрываемым презрением, — уж слишком быстро был заточен этот нож…
Я скоро умру, но это не важно. Со вчерашнего дня, после слов Шабро, только одна вещь имеет для меня значение. Я скоро умру — и я не могу вспомнить один вкус, запавший мне в сердце. Я знаю, что этот вкус — истина всей моей жизни в первой и последней инстанции, что ему принадлежит ключ от сердца, которое я не слушал с тех пор. Я знаю, что этот вкус из детства или отрочества, что это исконное и чудесное яство я отведал до выбора пути критика, когда еще не помышлял и не имел притязаний высказываться о своем удовольствии от еды. Этот забытый вкус, запрятанный в сокровенных глубинах моего «я», открывается мне на закате жизни как единственная истина, которая была в ней изречена — или осуществлена. Я ищу и никак не могу найти.
Ну кто там еще?
Мало того что я каждый божий день вожу грязь из-под ботинок богачей, мету пыль из-под ног богачей, слушаю разговоры про заботы богачей, кормлю их собачек и кошечек, поливаю их цветочки, утираю носы их деткам, получаю от них подарочки к праздникам и, кстати, только тогда они не строят из себя богачей, нюхаю их духи, открываю дверь их знакомым, разношу их почту, пухлые конверты с выписками из банковских счетов богачей, рентами богачей и всякими там кредитами богачей, насилую себя, чтобы улыбаться в ответ на их улыбки, живу, наконец, в их доме для богачей, я, консьержка, никто и звать никак, что-то там за стеклом, чего и не видят, буркают «здрасте» себе под нос, чтоб отделаться, неловко ведь, что сидит это старое что-то там в своем темном закуте, без хрустальных люстр, без лаковых туфелек, без верблюжьих пальто, неловко и в то же время как маслом по сердцу, это ведь наглядное социальное расслоение, вроде как оправдание их, богачей, превосходства, оно ведь, это что-то там, подчеркивает их обеспеченность, оттеняет их изысканность, — так нет же, им мало, вдобавок ко всему этому, к тому, что я день за днем, час за часом, минуту за минутой, да что там, хуже — год за годом живу как чумная затворница, я еще должна вникать в горести богачей?
Если им надо знать, как здоровье мэ-э-этра, пусть звонят в его дверь.
Сколько себя помню, я всегда любил поесть. Я не могу в точности вспомнить мои первые гастрономические восторги, но, поскольку первой в моей жизни поварихой, чьей стряпне я воздавал должное, была моя бабушка, сомнений на этот счет почти не остается. В меню тех пиршеств входили мясо с подливкой, картошка с подливкой и хлеб, чтобы собирать с тарелки подливку. Я так и не знаю с тех пор, детство ли тому причиной или подобного рагу я действительно больше не едал, но никогда и ничего не смаковал я столь жадно, — оксюморон, я по таким специалист, — как те картофелины за бабушкиным столом, насквозь пропитанные соусом маленькие губки, дивные на вкус. Не оно ли это, то забытое ощущение, что поднимается в моей груди? Не достаточно ли просто попросить Анну потомить несколько клубней в горшочке со старым добрым петухом в вине? Увы, я знаю — нет. Я знаю — то, что я ищу, ускользает от моего вдохновения, от памяти, от мысли. Чудесное жаркое, восхитительные цыплята по-охотничьи, изумительные петухи в вине и умопомрачительные рагу, я помню вас, спутников моего плотоядного и щедро сдобренного соусом детства. Я помню вас, милые горшочки, окутанные мясными запахами, но не вы, не вы так нужны мне теперь.