Мы покупали ее в маленькой лавочке у городских стен, аккуратно завернутую в газетную бумагу, и садились в машину, чтобы ехать дальше. Я косился на нее краем глаза, слишком сомлевший, чтобы радоваться, — просто хорошо было знать, что она здесь, «на потом», «на обед». Странно… Почему при мысли о хлебе сейчас, перед смертью, из глубин памяти всплыла именно марокканская кесра, круглая приплюснутая булка, тестом больше похожая на пирог, чем на привычный батон, — не могу понять. Как бы то ни было… Чистый и переодетый, блаженствуя — позади был пляж, впереди прогулки в медине, — я садился к столу, отщипывал от ломтя, который в мой черед протягивала мне мать, первый, самый вкусный кусочек и в мягкой золотистой теплоте вновь ощущал песок — его консистенцию, цвет, его ласковую лучистость. Хлеб, пляж: два взаимосвязанных тепла, два взаимодополняющих влечения; всякий раз это целый мир простых удовольствий, заполоняющих наше восприятие. Неправда, будто достоинство хлеба в том, что он самодостаточен и при этом сопровождает все другие кушанья. Хлеб «самодостаточен» потому, что он многолик, не по разнообразию сортов, но по самой своей сути, ибо хлеб есть изобилие, хлеб есть множество, хлеб есть микрокосм. В нем заключено ошеломляющее многообразие, целый мир в миниатюре, поэтапно раскрывающийся едоку. Как крепостную стену, приходится атаковать корку; тем поразительнее податливость свежего мякиша. Такая пропасть лежит между растрескавшейся поверхностью — иногда она тверда как камень, иногда это лишь видимость, быстро поддающаяся натиску, — и нежной внутренней субстанцией, такой послушно-ласковой за щеками, что просто теряешься. Трещинки на оболочке похожи на борозды в земле: так и видишь пашню, представляешь себе крестьянина в вечернем свете; на деревенской колокольне пробило семь, он утирает лоб рукавом рубахи; на сегодня работа кончена.
На стыке корки и мякиша перед нашим мысленным взором встает иной образ — мельница; мучная пыль клубится вокруг жернова, воздух полон летучих частичек; и опять новая картина, когда нёба касается ячеистая мякоть, освобожденная от корки, и можно начинать работать челюстями. Это хлеб, да, хлеб, но естся он как пирожное; только, в отличие от сладостей и даже от сдобы, когда жуешь хлеб, результат получается неожиданный, результат получается… вязкий. Жеванный и пережеванный комок мякиша должен слипнуться в вязкое месиво без пустот, в которые мог бы проникнуть воздух; хлеб вязнет, да-да, именно вязнет во рту. Кто не решался долго разминать и перетирать зубами, языком, нёбом, щеками сердце хлеба, тот никогда не трепетал, ощутив в себе жаркое ликование этой вязкости. Мы жуем уже не хлеб, не мякиш, не пирожное, но подобие самих себя, таков должен быть вкус наших сокровенных тканей, и мы месим их нашим искушенным ртом, в котором слюна и дрожжи перемешиваются, объединяясь в двойственное братство.
Сидя вокруг стола, мы все молча, старательно жевали. Как подумаешь, по-разному можно причащаться… Будучи далеки от ритуальной пышности церковных месс, не помышляя о религиозном акте преломления хлеба и не возблагодарив за него небеса, за этим столом, однако, мы принимали Святое причастие и приобщались, сами того не ведая, к некой высшей истине, важнейшей из всех. И если иные из нас, смутно сознавая свершающееся таинство, легкомысленно приписывали это удовольствию от того, что мы все вместе и делим освященное традицией лакомство, нам хорошо за этим столом, а на дворе лето и каникулы, то я знал, что им просто не хватало слов, да и культурного багажа, чтобы внятно высказать нечто столь высокое. Провинция, сельские просторы, радость жизни и органическая упругая податливость — все это есть в хлебе, в здешнем, как и в любом другом. И поэтому он, без тени сомнения, дарует нам единственно верный способ заглянуть в самих себя в поисках себя самих.
После первого, так сказать, огневого контакта, возбуждающего аппетит, я с открытым забралом встречал продолжение военных действий. Свежие салаты — никому невдомек, что морковь и картофель, нарезанные маленькими аккуратными кубиками и лишь чуть-чуть приправленные кориандром, вкуснее тех же овощей, если их грубо покрошить, — изобильные тажины [3] ; я облизывался и наедался как ангел, в простоте душевной и без задней мысли. Но рот мой не забывал, рот помнил, что начало этому пиру положила встреча челюстей с белизной мягкой буханки, — и хотя в знак благодарности я потом вытирал ею дно своей тарелки, еще полной соуса, но уже без прежнего трепета. С хлебом, как и со всем на свете, важен только первый контакт.
Я помню буйство цветов в чайном салоне «Худайя», откуда мы любовались Сале [4] и морем вдали, к которому несла свои воды река, протекавшая под стенами; помню пестроту улочек медины и каскады жасмина на стенах двориков, богатство бедняков за тысячей миль от роскоши парфюмеров Запада; помню жизнь под солнцем, иную, чем где бы то ни было, потому что извне по-другому видится пространство… и хлеб, круглый хлеб, сладостную серенаду единению плоти. Я чувствую, чувствую: горячо. Есть что-то от этого в том, что я ищу. Что-то есть, это близко, но не совсем то… хлеб… хлеб… Что же еще? Чем, как не хлебом единым, жив человек?
Я всегда говорила: не хочу туда, не хочу, я люблю бабулю, а дедулю я не люблю, я его боюсь, у него такие большущие черные глаза, и потом, он нам не рад, совсем-совсем не рад. А сегодня — вот странно-то! Я как раз хочу туда, мне хочется увидеть бабулю, и Рика тоже, а мама — мама не хочет, она говорит, что дедуля болен и нельзя его тревожить. Дедуля болен? Не может этого быть. Вот Жан болен, да, очень болен, ну и что, я все равно люблю с ним играть, летом мы вместе ходим на пляж, он поднимает камешек, смотрит и тут же сочиняет про него историю, если камешек большой и круглый — это дядя, который слишком много ел и теперь не может ходить, только катится, катится, а если плоский — это на него кто-то наступил и он стал сплющенный, как блин, и еще много-много всяких таких историй.
А дедуля никогда не рассказывал мне историй, он вообще не любит историй, и детей он тоже не любит, и еще не любит шума, вот один раз в Рюдгренеле мы очень весело играли с Риком и с Анаис, ее мама — сестра Поля, мы так смеялись, а он повернулся к нам и посмотрел на меня, и глаза у него были злые, взаправду злые, мне захотелось заплакать и спрятаться и совсем расхотелось смеяться, а он сказал бабуле — даже не взглянул на нее, просто сказал: «Прекратить это». Бабуля стала грустная и сразу увела нас: «Пойдемте, детки, поиграем в сквере, дедуля устал». Когда мы вернулись, дедуля ушел, и больше мы его не видели, мы поужинали все вместе — я, бабуля, мама и еще Адель, сестра Поля, и опять было очень весело, но я видела, что бабуля все равно грустная.
Когда я спрашиваю маму, она говорит, что вовсе нет, что все в порядке, что это взрослые дела, не надо мне-забивать ими голову и что она меня очень-очень любит. Это-то я знаю. Но я еще много чего знаю. Я знаю, что дедуля разлюбил бабулю, что бабуля сама себя тоже разлюбила, что бабуля любит Жана больше, чем маму и Лору, а Жан ненавидит дедулю, а дедуля терпеть не может Жана. Я знаю, что дедуля думает про папу, что папа дурак набитый. Я знаю, что папа сердится на маму за то, что она дедулина дочь, а еще за то, что она захотела меня родить, а он не хотел детей, или хотел, но попозже; еще я знаю, что папа меня очень сильно любит и даже, может быть, он сердится на маму за то, что так любит меня, потому что он меня не хотел, и я знаю, что мама иногда немножко сердится на меня за то, что она меня захотела, а папа не хотел. Да, я все это знаю. Знаю, что им всем плохо, потому что все любят не тех и не так и не понимают, что сердиться им не на кого, кроме самих себя.