Да ведь и меня самого, ослепленного его дутыми успехами, он не видел таким, каков я на самом деле. Не видел разительного контраста между моими чаяниями пылкого юноши и жизнью солидного человека, которая мне давно поперек горла; не видел, что я постоянно уходил от диалога, прятал под показным цинизмом внутренние запреты несчастного ребенка и разыгрывал перед ним комедию, которая была блестящей, но при этом не переставала быть обманом. Поль, блудный племянник, любимое чадо, я любим за то, что посмел отринуть, посмел преступить законы тирана, посмел возвысить голос и высказаться открыто, в то время как все говорили при тебе шепотом, — но, старый безумец, даже самый непокорный, самый буйный, самый мятежный из сыновей таков лишь с недвусмысленного позволения отца, и это отцу, по причинам, ему самому неведомым, нужен смутьян, заноза в лоне семьи, островок сопротивления, изобличающий все чересчур простые категории воли и характера. Я стал твоей тенью лишь потому, что ты этого хотел, и какой юноша, наделенный толикой здравого смысла, устоял бы перед подобным искушением: служить удачным фоном для великого творца, приняв роль идейного противника, специально для него им написанную? Старый безумец, старый безумец… Ты презираешь Жана и превозносишь меня, а ведь мы оба — порождение твоего желания, с той лишь разницей, что Жан погибает от этого, а я — блаженствую.
Но уже поздно, слишком поздно говорить правду, поздно пытаться что-то спасти. Я не настолько христианин, чтобы верить в обращение, тем более на смертном одре, и буду, во искупление, жить с грузом собственного малодушия на совести, зная, что притворялся тем, кем не был, — буду жить, пока не пробьет и мой час.
И все-таки я поговорю с Жаном.
И внезапно я вспоминаю. Слезы брызжут из моих глаз. Я лихорадочно бормочу какие-то слова, непонятные окружающим, плачу и смеюсь одновременно, поднимаю руки и судорожно очерчиваю ими круги. Вокруг меня засуетились, встревожились. Я знаю, на кого я похож… да в сущности, я и есть старик в агонии, впавший в детство на пороге смерти. Ценой поистине дантовского усилия мне удается на время совладать с собой — титаническая борьба против собственного ликования, ибо мне непременно нужно, чтобы меня поняли. — Ми… лый… Поль… — с трудом выговариваю я, — милый… Поль… сделай… одну… вещь., для… меня…
Он наклонился надо мной, его нос почти касается моего, изломанные в тревоге брови образуют изумительный бордюр над полными отчаяния голубыми глазами, он весь напряжен как струна в усилии понять меня.
— Да, дядя, да, что, что ты хочешь?
— Иди… купи мне… эклеров… — шепчу я и с ужасом сознаю, произнося эти чудесные слова, что восторг, которым они наполняют мое сердце, может разорвать его раньше времени. Я замираю в ожидании худшего — но нет, ничего не происходит. Я перевожу, дыхание.
— Эклеров? Ты хочешь эклеров?
Я киваю головой, выдавив жалкую улыбку. Его горестные губы силятся улыбнуться в ответ.
— Так вот чего тебе хочется, старый безумец, эклеров? — Он ласково пожимает мне руку. — Я иду. Иду сейчас же.
За его спиной я вижу оживившуюся Анну, слышу, как она говорит: «Иди к Ленотру, это ближе всего».
Судорога леденящего ужаса сжимает мое сердце. Точно в кошмарном сне, медлительные слова никак не могут слететь с губ, в то время как движения человеческих фигур подле меня головокружительно ускоряются. Вот сейчас Поль скроется за дверью, прежде чем мои слова успеют вырваться на волю, к моему спасению, к искуплению перед концом. Я ерзаю, взмахиваю руками, сбрасываю на пол подушку, и — боги милостивы, о, чудо, о, несказанное облегчение! — ко мне оборачиваются.
— Что, дядя?
В два шага — и как это им удается так быстро, так проворно перемещаться, я, наверное, уже по ту сторону и отсюда вижу их точно в немом кино, на заре кинематографа, когда актеры на экране двигались в ускоренном и судорожном ритме, как бесноватые, — он вновь оказывается в пределах досягаемости моего голоса. Я всхлипываю от облегчения, вижу искаженные тревогой лица, слабым жестом успокаиваю его и Анну, которая кидается поднять подушку.
— Не… надо… к Ленотру, — хриплю я, — только не… к Ленотру… Не ходи… в кондитерскую. Я… хочу… эклеров… в пластиковой… упаковке. — У меня вырывается судорожный вздох. — Мягких… эклеров… Я… хочу… эклеров… из… супермаркета.
Я погружаюсь в глубину его глаз и вкладываю в свой взгляд всю силу желания и отчаяния, потому что это для меня, впервые в полном смысле слова, вопрос жизни и смерти, — и вижу, что он понял. Я чувствую это, знаю. Он кивает головой, и в этом коротком кивке — мгновенное напоминание о нашей былой близости, которая возрождается с болью, но это радостная, умиротворяющая боль. Мне не надо больше говорить. Он почти бежит к двери, а я откидываюсь на подушку и соскальзываю в блаженный туман воспоминаний.
Они ждали меня, упакованные в прозрачный пластик. На деревянном прилавке, рядом с багетами, буханками, булочками и пирожками, терпеливо дожидались расфасованные эклеры. Оттого, что их побросали сюда как попало, без всякого почтения к искусству кондитера, который раскладывает свои пирожные любовно, аккуратно в витрине под стеклом, они слипались в упаковке, жались друг к другу, точно спящие щенята, уютно сбившиеся в кучку. Но главное — помещенные в эхо последнее вместилище еще теплыми, дымящимися, они изошли в нем паром, который, осев на пластиковой оболочке, создал среду, благоприятную для размягчения.
Первое, что делает эклер эклером, — заварное тесто, достойное так называться. Излишняя мягкость для него такой же изъян, как и чрезмерная твердость. Эклер не должен быть ни резиновым, ни дряблым, ни ломким или агрессивно сухим. Тем он и славится: нежный без слабости и крепкий без жесткости. Это тяжкий крест кондитеров: наполняя его кремом, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он размягчил тесто. Мне доводилось писать беспощадные разгромные статьи о вырождении эклеров, цветистые страницы о первостепенной важности разграничения теста и крема, о плохом эклере, теряющем себя под влиянием жирной начинки, в лености субстанции, которой ему следовало бы противопоставить свою целостность и непохожесть. Или что-то в этом роде.
Как можно до такой степени изменить самому себе? Что за порча, разъедающая глубже, чем власть, заставляет нас отрекаться от самого очевидного удовольствия, хулить то, что мы любили, так чудовищно извращать собственный вкус? Мне было пятнадцать лет, я выходил из лицея, голодный, как можно быть голодным только в этом возрасте, утробно, зверски, но ощущая при этом душевный покой, который вспомнился мне только сейчас: вот чего так отчаянно не хватает моему творчеству. Всему моему творчеству, которое я сегодня, не задумываясь, без тени сожаления, без капли ностальгии, отдал бы за один-единственный эклер из супермаркета.
Я вскрывал пакет без церемоний, раздирал пластик и резко тянул за края, расширяя дыру, проделанную в нем моим нетерпением. Я засовывал туда руку, чуть морщась от липкого прикосновения осевшего на пакете изнутри сахара. Бережно отделял один эклер от остальных его собратьев, благоговейно подносил его ко рту и, закрыв глаза, кусал.