Ни о чем подобном я с Хеленой не говорил. Мы встречались с ней по воскресеньям или в будни вечерами, обсуждали новости, жизненные трудности, бомбардировки или искусство, литературу, кино. Иногда я рассказывал ей о своем детстве, о прошлом, но кое о чем умалчивал и избегал мучительных и сложных тем. Порой меня тянуло на откровенность, но что-то неизменно удерживало. Что именно? Не знаю. Я мог бы сказать, что боялся ее шокировать или оскорбить. Но это неправда. Я знал Хелену мало, но достаточно для того, чтобы понимать: она умеет слушать и не осуждать. Отчего же слова застревали у меня в горле, когда вечером после ужина в приливе грусти и усталости уже готовы были вырваться наружу? Боязнь, нет, не реакции Хелены, а просто обнажиться? Или страх, что она подойдет ко мне ближе, чем уже подошла и чем я ей позволил, сам того не желая? Мне становилось ясно, что хоть наши недавно завязавшиеся отношения оставались дружескими, с Хеленой что-то происходило, быть может, в ней медленно зрела мысль о постели или еще какая-то другая. Иногда меня это огорчало; моя неспособность дать ей хоть самую малость или принять то, что она предлагала в дар, надрывала мне душу. Долгий кроткий взгляд Хелены приводил меня в глубокое смятение. И я повторял себе с яростью, нараставшей с каждой мыслью: ночью, лежа в постели, ты думаешь обо мне и, наверное, прикасаешься к своему телу, к груди, кладешь руку между ног, мечтая обо мне, и тонешь в грезах. А я люблю единственную среди всех женщин, которой не могу обладать, чей образ никогда меня не покидает, и если я не думаю о ней, то ощущаю всем своим существом. Ту, что вечно стояла между миром и мной и теперь встала между тобой и мной. Ту, чьи поцелуи заставят меня забыть твои. Ту, что вышла замуж, и теперь жениться на тебе я мог бы, только чтобы понять, что чувствует с мужем она; из-за одного факта ее существования ты для меня никогда не будешь существовать в полной мере. И вдобавок еще одно: я предпочитаю, чтобы мою задницу буравили незнакомые парни, — за деньги, если надо, потому что меня это по-своему сближает с любимой, и страх, пустота и бесплодность моих размышлений мне больше по нраву, чем слабость.
Планы по Венгрии приобрели четкость. В начале марта меня вызвал рейхсфюрер. Накануне американцы впервые совершили дневной налет на Берлин; он не был массированным — всего около тридцати бомбардировщиков, и пресса Геббельса потешалась над ничтожным ущербом. Но эти бомбардировщики впервые сопровождали истребители-перехватчики дальнего действия, новые, ужасающие своим потенциалом машины. Наши истребители ретировались, понеся серьезные потери, и только идиот мог не понимать: атака пробная и проведена успешно, так что отныне не иметь нам больше передышки ни днем ни ночью и фронт теперь везде и всегда. Фиаско наших люфтваффе, неспособных отразить удар, не вызывало сомнений. Мои выводы подтвердили сухие и четкие комментарии рейхсфюрера: «Ситуация в Венгрии, — сообщил он, не вдаваясь в детали, — вскоре кардинально изменится. Фюрер полон решимости вмешаться, если потребуется. Сейчас открываются новые возможности, и нам надо ими активно воспользоваться. Одна из них касается еврейского вопроса. В нужный момент обергруппенфюрер Кальтенбруннер пошлет в Венгрию своих людей. Они в курсе того, что надо делать, и вам не придется вмешиваться. Но я хочу, чтобы вы поехали с ними и заявили интересы управления по использованию труда заключенных. Группенфюреру Каммлеру (того повысили в конце января) нужны люди, много людей. Англичане и американцы внедряют новшества, — он указал пальцем вверх, — и мы должны реагировать быстро. РСХА тоже нужно это учитывать. Я уже дал соответствующие инструкции обергруппенфюреру Кальтенбруннеру, но вам необходимо проследить, чтобы они тщательно исполнялись его специалистами. Сегодня как никогда раньше евреи обязаны работать на нас. Ясно?» Да, яснее некуда. В продолжении беседы Брандт уточнил детали: зондерайнзатцкомандой будет руководить Эйхман, ему для урегулирования этого вопроса предоставили полную свободу действий, как только венгры усвоят принцип и гарантируют сотрудничество, евреев отправят в Аушвиц, который превратится в центр сортировки; оттуда всех работоспособных будут распределять по предприятиям по мере надобности. Главная задача на каждом этапе — максимально увеличивать количество потенциальных рабочих.
В РСХА прошел ряд подготовительных встреч, гораздо более конструктивных, чем в прошлом месяце; вскоре осталось лишь назначить дату. Возбуждение нарастало; впервые за долгое время уполномоченные официальные лица почувствовали, что пора снова брать инициативу на себя. Я несколько раз виделся с Эйхманом и на собраниях, и лично. Он уверил меня, что инструкции рейхсфюрера усвоены. «Я рад, что именно вам поручена эта сторона дела, — он пожевал изнутри левую щеку. — Позвольте заметить, с вами, в отличие от многих, можно работать». Все умы теперь занимала проблема воздушной войны. Через двое суток после своего первого налета американцы в полдень послали на Берлин более восьмисот бомбардировщиков под защитой шестисот пятидесяти новых истребителей. Благодаря ненастью и плохой видимости бомбардировщики не достигали цели, и ущерб остался незначительным; к тому же наши истребители и «Флаки» сбили восемьдесят вражеских машин, рекорд. Но наши самолеты оказались слишком тяжелыми и неприспособленными к атакам «мустангов», наши потери увеличились: шестьдесят шесть машин, просто катастрофа, а погибших пилотов заменить было сложнее, чем технику. Американцы, ничуть не обескураженные, возвращались в течение многих дней; каждый раз население часами отсиживалось в убежищах, работы приостанавливались; по ночам наведывались английские «москито», не нанося особого вреда, но заставляя людей прятаться в укрытии, нарушая их сон, изматывая силы. К счастью, число человеческих жертв было не так велико, как в ноябре: Геббельс приказал эвакуировать основную часть центра, и теперь большинство служащих ежедневно добирались до своих контор из пригорода. Однако им приходилось тратить уйму времени на утомительную дорогу, что незамедлительно сказалось на качестве работы: наши берлинские специалисты, страдавшие от недостатка сна, допускали грубые ошибки в корреспонденции, я просил переделывать письма по три, а то и пять раз перед отправкой.
Однажды вечером меня пригласили к группенфюреру Мюллеру. Приглашение мне передал после очередной воздушной тревоги Эйхман, в его ведомстве в тот день проходила важная конференция по планированию. «По четвергам он любит собирать некоторых своих специалистов на обсуждения, — сообщил мне Эйхман. — Он обрадуется, если вы к нам присоединитесь». Я пропускал тренировку по фехтованию, но согласился: я почти не знал Мюллера, и мне было интересно посмотреть на него вблизи. Мюллер жил в служебной квартире, довольно далеко от центра, в районе, не тронутом бомбами. Дверь мне открыла поблекшая женщина с шиньоном и близко посаженными глазами: я подумал, что она из прислуги, но это оказалась фрау Мюллер, единственная женщина в доме. Мюллер был в штатском, он не салютовал мне в ответ, а протянул массивную, с толстыми квадратными пальцами руку. В целом атмосфера, кроме этого демонстративно дружеского жеста, не отличалась непринужденностью, царившей у Эйхмана. Эйхман тоже пришел в штатском костюме, а я, как и большая часть офицеров, в форме. Мюллер, коротконогий, приземистый, с крепкой крестьянской головой, одет был хорошо, даже изысканно: кардиган с застежками-крючками поверх шелковой рубашки с открытым воротником. Он налил мне коньяку и представил меня другим гостям, группенляйтерам и референтам из IV ведомства. Немного позже появился Томас, горделиво щеголяя новыми знаками различия штандартенфюрера, Мюллер сердечно его приветствовал. Разговоры, естественно, вращались вокруг венгерской проблемы: РСХА уже установило контакты с мадьярами, готовыми сотрудничать с Германией; но всех занимал вопрос, каким образом фюрер намеревался сместить Каллаи. Мюллер, когда не участвовал в беседе, следил за присутствующими маленькими, живыми, проницательными глазками. Иногда он вставлял пару коротких сухих замечаний, смягченных напевным баварским акцентом, который, впрочем, не мог замаскировать его врожденную холодность. Но время от времени он отпускал вожжи. Мы с Томасом и доктором Фрайем — раньше он служил в СД, а теперь, как и Томас, перешел в гестапо — начали обсуждать духовные истоки национал-социализма. Фрай сказал, что находит выбор самого названия не слишком удачным, потому что понятие «национальный» для него является прямой отсылкой к традиции 1789 года, которую национал-социализм отвергает. «А что бы вы предложили взамен?» — «По-моему мнению, должен быть фёлькиш-социализм, так гораздо точнее». К нам присоединился офицер из крипо: «А если мы обратимся к Мёллеру ван дер Бруку, то можно и империал-социализм». — «Да, но это скорее ближе уклонистскому учению Штрассера», — возразил уязвленный Фрай. И тут я обратил внимание на Мюллера: он стоял за нами, зажав в своей огромной лапе стакан, и, прищурившись, слушал. «Надо нам и впрямь скинуть всех умников в угольную шахту и взорвать ее», — прозвучал грубый хриплый голос. «Группенфюрер абсолютно прав, — ввернул Томас. — Господа, вы хуже евреев. Зарубите на носу: действие, а не слова». В его глазах плясали искры смеха. Мюллер кивнул, Фрай, похоже, смутился. «Конечно, для нас важнее инициатива и дело, а не теоретические рассуждения…» — пробормотал человек из крипо. Я предпочел удалиться и отправился в буфет за салатом и чем-нибудь мясным. Мюллер последовал за мной. «Как поживает рейхсминистр Шпеер?» — полюбопытствовал он. «Честно говоря, герр группенфюрер, я не знаю. Я не общался со Шпеером с тех пор, как он заболел. Говорят, ему лучше». — «Вроде его скоро отпустят». — «Наверное, было бы хорошо. Если удастся получить рабочую силу из Венгрии, то для наших военных предприятий очень быстро откроются новые перспективы». — «Возможно, — проворчал Мюллер. — Но ведь это будут в основном евреи, а для евреев территория Старого Рейха под запретом». Я проглотил колбаску и сказал: «Тогда надо изменить правило. На сегодняшний день наш потенциал почти полностью исчерпан. Без этих евреев мы дальше не протянем». К нам подошел Эйхман и, отхлебывая коньяк, слушал мои последние слова. Потом вмешался, лишив Мюллера удовольствия ответить: «Неужели вы искренне полагаете, что победа или поражение зависят от работы нескольких тысяч евреев? И если уж так, вы что, хотите, чтобы Германия была обязана евреям своей победой?» Эйхман перебрал, лицо его раскраснелось, глаза блестели; он гордился, что сделал подобное заявление перед начальством. Я не перебивал, держа в руке тарелку с кружочками колбасы, и сохранял спокойствие, хотя глупые высказывания Эйхмана меня раздражали. «Знаете, оберштурмбанфюрер, — ответил я сухо, — в тысяча девятьсот сорок первом году мы имели самую современную армию в мире. Теперь мы вернулись чуть ли не на полвека назад. Наши передвижения на фронте осуществляются конно-гужевым транспортом. А русские ездят на американских «студебеккерах». В Соединенных Штатах миллионы мужчин и женщин денно и нощно собирают эти грузовики. И вдобавок строят корабли для их перевозки. Наши эксперты утверждают, что они производят по грузовому судну в день. Что гораздо больше того количества, какое могли бы потопить наши субмарины, если бы они вообще отважились выйти в море. Сейчас мы ведем войну на истощение. Но наши враги не истощены. Все, что мы уничтожаем, тут же заменяется: на прошлой неделе мы сбили сто самолетов, и уже почти сто других опять в строю. А наши материальные потери не восполняются, за исключением разве что танков». Эйхман напыжился: «Вы сегодня вечером в пораженческом настроении!» Мюллер молча, без тени улыбки, наблюдал за нами, взгляд его бойких глазок перебегал с меня на Эйхмана. «Я — не пораженец, — возразил я, — а реалист. Надо же понимать область наших интересов». Но Эйхман, в подпитии, не желал руководствоваться логикой: «Вы рассуждаете как капиталист, как материалист… В этой войне речь не об интересах. Если бы это был вопрос интересов, мы бы никогда не напали на Россию». Я уже потерял нить его рассуждений, да и сам Эйхман, похоже, совершенно запутался, но не останавливался, продолжая перескакивать с одной мысли на другую. «Мы воюем не для того, чтобы у каждого немца появился холодильник или радио. Мы воюем, чтобы очистить Германию, чтобы создать Германию, в которой мы хотели бы жить. Вы думаете, мой брат Гельмут погиб за холодильник? Вы, вы сами сражались в Сталинграде за холодильник?» Я пожал плечами и улыбнулся: бесполезно спорить с человеком в таком состоянии. Мюллер положил ему руку на плечо: «Эйхман, дружище, вы правы». И обернулся ко мне: «Вот почему наш дорогой Эйхман добился таких успехов в работе: он видит главное. Это делает его превосходным специалистом. Я отправляю его в Венгрию, потому что в делах с евреями он — маэстро». Эйхман краснел от комплиментов, в то время как я назвал бы его узколобым. Но Мюллер, тем не менее, попал в точку: Эйхман и вправду был очень дельный, и чаще всего именно узколобые оказываются самыми работоспособными. Мюллер продолжил: «Одно замечание, Эйхман: вы не должны думать только о евреях. Евреи среди наших серьезных врагов, это правда. Но в Европе еврейский вопрос уже почти урегулирован. После Венгрии их станет еще меньше. Надо задуматься о будущем, а врагов у нас достаточно». Мюллер говорил тихо, его монотонный голос с убаюкивающим деревенским акцентом, казалось, лился с губ, тонких и нервных. «Надо еще подумать, как мы поступим с поляками. Уничтожать евреев, но оставлять поляков бессмысленно. Да и в Германии тоже. Мы уже начали, но надо идти до конца. Нам также предстоит Endlösung, der Sozialfrage, окончательное решение социального вопроса. Еще полно преступников, маргиналов, бродяг, цыган, алкоголиков, проституток, гомосексуалистов. Не надо забывать и о больных туберкулезом, заражающих здоровых людей. О сердечниках, передающих по наследству испорченную кровь, лечение которых обходится государству в целые состояния, — их, по крайней мере, следует стерилизовать. Всеми ими, группа за группой, необходимо заниматься. Наши совестливые немцы выступают против, они всегда отыщут веские причины. Как раз в этом сила Сталина: он умеет подчинить и умеет доводить дело до конца». Мюллер взглянул на меня: «Я хорошо знаю большевиков. С тех пор как расстреляли заложников в Мюнхене во времена Баварской Советской республики. [85] После этого я бил их четырнадцать лет, до захвата власти, и сражаюсь с ними до сих пор. Но, знаете, я их уважаю. У этих людей врожденное чувство дисциплины, они организованы и ни перед чем не отступают. Мы могли бы у них кое-чему поучиться. Вы не согласны?» Не дожидаясь ответа, он взял Эйхмана под руку и потащил к низенькому столику, где принялся расставлять шахматы. Я издалека, доедая содержимое тарелки, наблюдал за их игрой. Эйхман играл хорошо, но с Мюллером у него не было шансов: Мюллер, заметил я про себя, играл в той же манере, как работал, — методично, с упорством и жесткостью, холодной и взвешенной. Они сыграли несколько партий, я долго следил за ними. Эйхман выстраивал хитроумные, тщательно просчитанные комбинации, но Мюллер ни разу не попал в ловушку, и его защитные ходы оставались такими же сильными, как и систематически подготовляемые атаки, отразить которые Эйхману не удавалось. И Мюллер всегда побеждал.